Шрифт:
Миша вернулся из больницы похудевший, с побледневшим лицом и зарубцевавшимся шрамом над глазом. Он за это время вырос, сделался как-то глубже, серьезнее, как будто постарел. Молча сел на каток, и они молча, не сказав ни слова друг другу, стали опять работать, и слышен был только свист иголок, шуршанье материи, да горячий утюг глухо постукивал сквозь сукно.
«Голова у тебя такая же, – думал Парфеныч, тайно борясь с какой-то странной, навязчивой, смутной и неопределившейся мыслью, – и у меня такая же, одначе я обезьяну замест бога не ставлю… Стало быть, у тебя от дьявола… Ему что, дьяволу-то, ему абы больше народу в лапы нагресть, а там он покажет…»
И рядом с явными мыслями в голове пробиралась тайная, прячущаяся, насмешливая и ядовитая.
Парфеныч встряхивал перехваченной ремешком головой и, придавив ноздрю пальцем, сердито сморкался.
Назойливо и без всякой связи в голове вставало:
«Всея жисти обман!..»
«Обман!..»
Много лет назад Парфеныч сидел в трактире с подрядчиком, дальним родственником, по постройке школы и церкви в их деревне. Кругом шумел народ, стоял смех, говор, песни, чад и дым, и, оглушительно звеня тарелками, играла машина. Подрядчик, припав грудью к столу, залитому и заставленному пустыми бутылками, крутил потной растрепанной головой и ронял пьяные слезы.
– Сорок лет на свете прожил, – выл подрядчик, как голодный волк, утирая кулаком мокрое, красное, вспотевшее лицо, – сорок лет, и все думал, как лучше, а оно как хуже… Все ждал, вот-вот полегчает, а оно дальше да больше, больше да дальше… Что такое?.. И по какому случаю?.. Нет, ты скажи, кабы работник я был плохой али своего дела не понимал… Ну, работник я такой, сам черт не подберется…
Парфеныч знал, что он действительно работник своего дела, и ни к одному из его ловких мошенничеств сам черт не мог подобраться. Только на последнем порядке он так крупно и смело сплутовал, что попался, и теперь плакал.
– Кум… друг!.. Для тебя все готов… кум!.. Сделай милость, для тебя руки не пожалею… – утешал Парфеныч.
– Обман… всея жисти обман… – горько жаловался подрядчик.
И теперь перед Парфенычем неотступно стояло: «Обман… всея жисти обман…» И это уже относилось не к подрядчику, не к воровским проделкам, а к нему, к Парфенычу, к его жизни, к несправедливости его жизни.
Все было кругом то же, был тот же и Парфеныч, такой же суровый с домашними, такой же угрюмо-сосредоточенный в непрестанном труде, но что-то сидело рядом с ним, громоздкое, полное сомнений и ядовитых, без ответа, вопросов. И Парфеныч постоянно чувствовал это странное, постоянно носил за собой и, что бы ни делал, всегда помнил о нем.
«Всея жисти обман… А по какому случаю книги разврат вносят? – думал непоследовательно Парфеныч. – Мишка, покеда книжек не читал, и в церковь ходил, и к иконе прикладывался, и у святого причастия был, а теперича лба не перекрестит… а почему? Что же, руки, что ли, отсохнут… а энтот, бородатый! Ишь ты, какую канитель выкрутил. Голова, грит, у тебя такая, как у меня… Брешешь! Твою-то дьявол вылизал, а мою миром мазали… И отчего такое все кверху ногами? Теперича бы все их собрать до кучи да сжечь, а их сколько типографиев печатают, сколько ученого народу голову ломают, сколько нашего брата стоят в наборных, прелестью ихнею себе кусок хлеба зарабатывают. Этих ученых прелюбодеев, которых бы по тюрьмам, которых разослать, а замест того им чины да ордена, а которых под надзор, – им же способие и деньги от казны, а наш брат, рабочий, по совести и по правде с голоду дохни и со всем с семейством…»
Но позади этих внешних благообразных мыслей по-прежнему толпились отрывочно и путано мысли, которых он не хотел и которые вставали, навязчивые, насмешливые и ядовитые. И на него нападал то страх за эти кощунственные мысли, то озлобление на тех, кто сеял их.
– Прохвосты!.. Один разврат, и больше ничего!..
– Ась? – отзывается хозяйка.
– Не твое дело.
Стучит машинка, со свистом протягивает нитку игла, поблескивая при взмахах, угрюмо тяжелой синевой висит угар, давит почернелый потолок.
Парфеныч говел.
Каждый день утром и вечером ходил в церковь, становился на колени, бил земные поклоны, напряженным шепотом предупреждая священника, дьякона, певчих, говорил все возгласы, ектеньи, тропари, псалмы, песнопения и, крепко нажимая и подолгу задерживая на лбу, на груди, на плечах сложенные для крестного знамения пальцы, почти вслух говорил, мучительно, почти исступленно глядя большим круглым глазом на царские врата:
– Господи, отпусти мне, грешному… Господи, спаси и помилуй!
Питался в это время Парфеныч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.
Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона покончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горел предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявший глаз.