Шрифт:
– Ну, чего молчишь? Чего молчишь, кровопивец!..
Ранним утром, когда никого не было из помольщиков на мельнице, Иван пошел в амбар, порылся, что-то взял и, суровый и угрюмый, подошел вплотную.
– Пойдем.
– Это еще куда?.. Да чтоб ты сдох, чтоб тебя лихоманка затрясла, холера скрючила… чтоб ты!..
Он сбил кулаком, схватил за косу и поволок.
Старуха судорожно хваталась за ветки, за кусты, за траву, за песок, и стоял рев, как будто резали скотину.
Но когда мельница осталась позади и кругом безучастно обступил лес, молча и равнодушно глотая в ветвях полные предсмертного ужаса крики, старуха поднялась на ноги и проговорила, трясясь как лист:
– Иванушка, родименький, куда ты меня ведешь?
– Ну, иди, иди…
И они шли мимо высыхающих озер, мимо полян, белевших песком. И когда вошли в заросли, запутанные диким хмелем, сказал:
– Становись на коленки, молись богу.
В опущенной руке тяжело поблескивал топор. Она повалилась, хватаясь и обнимая ноги.
– Родименький, не губи ты свою и мою душу… Дай ты мне наглядеться на свет божий…
А он спокойно и холодно:
– Намучился… нет моей мочи… дня не вижу… Все одно тупик мне… не выбраться… А тебе сдыхать давно пора, старая карга…
– Ванюшка, не даст бог тебе счастья… Попомни ты мое слово.
Она ползала, хватаясь за него в предсмертном ужасе. А он отступил на шаг:
– Ну, старуха, не хочешь молиться, что ль?.. Так и так отправишься…
И, отставив ногу, отмахнулся топором. Она завизжала, но не визгом ужаса, а звериным криком захлебывающейся, рвущейся злобы:
– Духовное-то… духовное-то я… порвала!!
Он застыл с занесенным топором, а она каталась в истерически-злорадном хохоте, судорожно впившись в землю, и пена пузырилась на сведенных губах.
– …порвала!.. порвала!.. порвала!..
И лес, хмуро обнимая со всех сторон, насмешливо и глухо повторял страшное слово:
– …порвала!.. порвала!..
На сухой ветке кланялась ворона!
– Потерял… потерял… потерял!..
Выронил топор, пошел шатаясь, держа обеими руками голову. А над ними стояло бурое небо, бурый воздух, потонувший в мутно-бурой мгле лес. Песок поднялся до самого неба, и ходили, наклонившись, меняясь неясными очертаниями, косые столбы, теряясь гигантскими головами в мутно клубящихся облаках.
Куда ни глянешь, было все то же, и не было просвета, и не было пределов отчаянию.
Время шло не дожидаясь, как будто ничего особенного не произошло. Хозяйка возилась с птицей, резонилась с помольщиками, отбирала меру, Иван засыпал, наковывал камень, чинил поломки.
– Вот чего, хозяйка… Ежели завещание опять не напишешь, уйду, не из чего мне тут жить, вот тебе последний сказ.
– Пойдем к попу. У него лежало завещание, у него опять напишу.
Пошли.
Поп вышел на крылечко и сумрачно смотрел на обоих.
– Батюшка, до вашей милости.
– Вы чего же это, – не слушая, заговорил поп, – чего же это не венчаетесь? Что же это по-басурмански? Души-то свои в геенну готовите? Стыдно тебе, старая. Эдак я и причастия не дам, говеть будешь.
– Батюшка, да куда тут выходить-то. – Хозяйка заплакала. – Ведь смертным боем он меня бьет, места живого нету. А неделю назад чего задумал: завел в лес и хотел зарубить, вот как перед истинным. И теперь, которое завещание лежит у вас на него, пусть лежит… Но только если меня убитой найдут али помру, он меня, стало быть, извел. Так и знайте, хоть пускай режут мертвую.
Иван попятился. Холодный пот покрыл лицо.
«Так завещание цело было!»
В голове звенело, и он не слышал, о чем говорили.
– Э-э, да ты вон куда глядишь? Каторги захотел? Ну, вот чего – покос скоро, так приходи недельки на две притчу скосить на церковной земле… Вместо епитимий тебе будет, грех будешь отмаливать… Да смотри приходи, а то и полиции можно… тово… А ты, старая, духовное лучше бы на церковь переписала… Да, а то грех эдак-то…
Мертвая петля захлестнулась. Уйти не хватало силы, да и от работы тяжелой отвык, на мельнице стоял непрекращающийся содом без отдыху и сроку. Хозяйка не переставала кричать: «Убийца! Арестант! Каторжник!», а он бил ее с остервенением.
Вечерял ли с хозяйкой на потухающей заре, говорил ли с помольщиками, засыпал ли ночью, всегда стоял возле кто-то третий. Иван поднимал глаза, и всегда один и тот же вырисовывался чернеющий силуэт мельницы.
В жужжании жернова, в переливающемся звоне колеса слышалась мерная речь. Кто-то неустанно и днем и ночью говорил без умолку.
Останавливался, наклонял голову, прислушивался. Чудилось длительно, монотонно:
– …о-го-го-о-о… га-га-а-а-у-у… го-го-о…