Шрифт:
И опять то же: брызжущее из-под пальцев теплое вечернее молоко, ковыляющие с речки утки, гуси, степенно и сдержанно гогочущие в октаву.
– Эй, идите вечерять!..
– Телята, телята-то; гляди; разбежались…
О-ой… э-о-э… во са-а-ду ли… в о-г-о-го-роде… –оттуда, из-за верб, из-за речки, со степи.
На нешевелящиеся деревья, на курени, на тихо дышащие теплым навозом, полегшей скотиной базы наплывает синий, дремотный, усталый вечер…
Дня через два приехал муж. Молодайка исчезла. Долго искали, и долго в синем вечернем воздухе стояло:
– Ма-ла-нья-а-а!..
Отклика не было. Только под утро муж нашел ее забившейся на сеновале.
Он поучил ее слегка, и она два дня ходила с подвязанной щекой.
Все было по-старому, и каждый день вставало из-за курганов и садилось за вербами солнце. Хлебы, телята, брызжущее молоко, ворчанье свекрови, лошадиные ласки мужа. А по зимам плясали в тесной, душной избе с красными распаренными лицами и, надрываясь, пели высокими, визгливыми голосами.
Но ходила ли около скотины, возилась ли около печи, шла возле скрипучего воза, – одно немеркнущее ощущение: колечко на пальце.
В работе, в дневной сутолоке, под заунывную песню вставали бегущие по дороге на гребне лошади, повозка и облако пыли. Ближе, ближе. Смолкает звон колокольчиков… собачий лай… голос под окном: «Хозява… а хозява!..» – птичье лицо, потом добрые, милые, в душу глядящие глаза, нестираемые.
Неумирающее воспоминание, но тихонько отстает оно все дальше и дальше, подергиваясь дымкой минувшего.
Подобрав юбку, стоя босыми, омытыми ногами в расступающемся скрипучем песке, молодайка полоскала белье, и торопливые, испуганно сверкающие круги разбегались от разбрызгивающего во все стороны воду валька.
Разом задрожали камыши, пропали вербы, дальние избы, – огромными, испуганными глазами смотрела женщина на красную, мокрую, пустую руку – кольца не было.
С бьющимся сердцем, задыхаясь, стала разрывать мокрый хрустящий песок, но он, наивно желтея, убегал вместе с водой между пальцами, ничего не оставляя.
Каждый день, еще торопливо мерцали в предутренней мгле звезды, еще спали и звери, и птицы, и скотина, и люди, молодая женщина, озираясь, пробиралась с ведром к речке и, жадно вглядываясь в полумгле, слабо озаряемой меркнущими звездами, без конца черпала и вываливала на берег мокрый песок, но он не отдавал заветного кольца. Белело за курганами, звезды потухали, и она, измученная, с тоской на сердце, шла домой, и день начинался…
…Годы шли, черты заострились, выдались скулы, Опали щеки. Рожались и росли дети, и прежняя молодайка все больше и больше стала походить на свекровь.
А старуха дряхлела, зимой почти не слезала с печи, летом все грелась на завалинке на солнце. Само собой, незаметно все распорядки в доме перешли к. невестке, и по двору, на базу, в избе и на улице слышался ее погрубевший, хозяйский, напоминавший мужской, голос. Да и черты лица, – на губе закосматились усики, – и ухватки становились все более мужскими. А когда старуха умерла, невестка стала полновластной хозяйкой.
Дочери были уже большие, и когда в долгие зимние вечера собирались девки прясть пряжу, рассказывала она им:
– Давно было, почитай, годов двадцать, да. Сижу я и покойная маменька, свекруха, сидим, – той ли бубенчики зазвенели, той ли комар запел. Глядь, по дороге, с горы, спущается карета, – там-то богатая, там-то убранная: на лошадях сбруя в серебре. Бубенчики, колокольцы заливаются, прямо в хутор, возле нашего двора остановились. Да. Растворилась карета, вылазит енерал, молодой енерал, весь в золоте. Вышел и шасть к нам, во двор. А где тут, сказывают, Маланья Плетнева? Мы так и обмерли. А он ко мне, снял с руки бриллиантовый перстень, надел мне на палец и сказывает: вот тебе перстень неоцененный, жди меня три года, через три года приеду к тебе. Ну, только береги перстенек пуще глазу, – потеряешь – не видать тебе меня, как своих ушей. Уехал, осталась я. Много ли, коротко ли время прошло, только пошла я на речку белье полоскать, нагнулась, а черный из воды – цап за палец. Гляжу: голая рука, нету неоцененного перстенечка!.. Кинулась я, рылась, – нету, как скрозь землю провалился. Облилась я слезьми, кажное утро, до зари, все спят еще, приходила я к тому месту, ведром черпала песок и слезьми его поливала.
А по лицу ее лежали уже глубокие морщины, и из-под платка выбивались седые волосы.
По следам*
Из-за мелькающего снега на секунду проступали местами темные окна многоэтажных домов, столбы фонарей, запорошенные головы бегущих лошадей, – и снова всюду только одно белое, живое, изменчивое, угрюмо-веселое мелькание.
Мягко шли люди, и белели их черные одежды, беззвучно скользили на минуту чернеющие сани, словно это белое, весело-мертвое мелькание поглощало все звуки, все краски. Даже конки, вырастая движущейся громадой, катились глухо и мягко и сейчас же тонули в неугомонно колеблющемся, играющем белом воздухе.