Шрифт:
Да, жизнь!
А какой породистый народ у океана! В плечах косая сажень, грудь хоть кувалдой бей, и в океан ходят в открытом беспалубном баркасе. А это – штука на охотника: ведь как заревет старик, как закосматится, как разыграется ледяной волной – свету не взвидишь. Ничего – ходят. Норвежцы, англичане приходят сюда бить зверя на отлично оборудованных пароходах, а помор – на открытом баркасе, и мачты не видать среди вздыбившихся океанских волн. Могучая порода.
Откуда-то из старины сохранилась северная женщина, старорусский тип, крупная, белотелая, голубоглазая, выступает словно лебедь белая. Да, эти далекие холодные страны, безграничные болота, эти непроходимые леса сохранили породу. Жизнь.
Я сижу в избе у Ивана Сохатнова. Крепыш. Борода русая. Из-под ровных бровей крепкий, неупускающий глаз, и лицо добродушное.
Когда подходил, разве это изба? Громадный почернелый двухэтажный бревенчатый дом, и – странно поражает – слепой, без окон. Только внизу сбоку маячит пара подслеповатых окон, а то везде глухие почернелые стены. А вошел – во всей этой громадине две небольшие горницы. Все остальное и в первом и во втором этаже занято сеном, коровами, лошадьми, телегами, санями и всяким хозяйственным инвентарем; тут же, во втором этаже, горы навоза. Зато двора нет: дом – это двор.
– Так что, Сарахвимыч, ежели гусятинки вам желательно живой, это я вам могу предоставить, – говорит хозяин, вприкуску упрямо стягивая губами с блюдца обжигающий белесый чай, а на лице – бисер.
Жена прямо из печки подает дымящиеся ячменные шанежки. Вкусные! Нужды нет, что острекал весь рот, – и в нёбо, и в язык, и в щеки изнутри натыкалось соломы и ячменных усов; ржаного хлебушка тут не увидишь: несколько десятков верст – и уже полярный круг, тут и ячмень-то с трудом вызревает.
У хозяйки лицо изрезанное, замученное, а всего-то лет тридцать пять, – надрывающая работа, нужда, горе, дети. Где же прекрасная русская женщина севера? А вот вошла девушка лет восемнадцати, точно пава, поклонилась одной головой, как будто тут ее подданные; движения неторопливые, уверенные и мягкие, а в лице снежок и тонкая заря разошлась. Ну, что же, через десяток лет будет как мать – «всевыносящего русского племени многострадальная мать».
– Так так-то, живых гуськов приволоку, ежели понадобится, а вам самим в это дело встревать нет нужды. Вы себе гусятинки жареной покушаете с аппетитом, а самому мараться нет нужды, потому дела грязная, непрошенная, из нужды идешь, а ваша дела сторона, – пей, попивай чаек…
Он ни за что не хочет взять меня с собой на охоту. Для него охота – дело, труд, и труд серьезный и тяжелый, как всякий труд в хозяйстве, как всякий крестьянский труд – труд, а не забава. А я в его глазах – баринок. Во-первых, у меня руки белые, а не шершавые от мозолей; во-вторых, в комнате у меня на полках много книг; в-третьих, и самое главное: когда ко мне приходят крестьяне, я, не потея, могу написать всякое прошение во всякое учреждение, вплоть до министра, – стало быть, ясно, охота для меня – забава, а не труд. Нужды нет, что я вместе с моими товарищами по политической ссылке с утра до ночи работаю рубанком и пилой в нашей столярной мастерской – а все-таки руки у меня белые.
А мне очень хотелось поохотиться в этих местах, и именно с ним. Ведь он тут все насквозь знает, всякую прогалину, всякую щель, заросль, всякую лесную трущобу.
– Так вот, Сарахвимыч, гуськов живых принесу, коли што. Ну, конечно, стоить будет – две сороковушки поставите, не то штоб для питья, а для дела: без водки их не добудешь.
«Гм! Разумеется, без взбрызгов ни одно дело не делается». Купил. Проходит неделя, другая, ничто не слыхать про Сохатнова. «Ну, – думаю, – усохли мои две сороковки».
А очень хотелось поохотиться на гусей – умная, осторожная, сообразительная птица. Была у меня двухстволочка. Да беда, охотиться-то не позволяло начальство: жандармы, исправник, надзиратели, полицейские караулили нас во все глаза. Нам нельзя было отлучиться за черту домов и нельзя было иметь охотничье ружье. А мы и отлучались и имели ружья.
Бывало, разнимешь ружье, стволы и ложе отдельно завернешь в тряпье, и крестьянские ребятишки с удовольствием отнесут в лес. А сам через изгороди позади дома проберешься – и в лес, а они уже ждут в условленном месте.
Верст за пять за городом река делает большую излучину. Широко разметались по обе стороны пески. А у самой воды сереют гуси. Никак не подберешься на выстрел. Гуси располагаются большим табуном, погогатывают, а старый стоит на одной ноге, вытянув шею, как палку, чуть поворачивая голову с всевидящим оком.
По промоинам, по обсохшим ложам ручьев я начинаю подбираться. Часами ползешь, и так скрытно, что сам себя не видишь, – вот теперь двухстволочка достанет. Глядь, а они эвона сереют у воды. Пока полз, они так же спокойно, переговариваясь, погогатывая, отходили вдоль, и сколько я подползал, столько они отходили.
Выберешься назад в лес, обойдешь и начинаешь подбираться с другой стороны, – то же самое.
А вот Сохатнов говорит, – живьем принесу. Захожу к нему. Степенно извиняется, говорит – кошка сронила со стола обе бутылки, разлила. Делать нечего, покупаю еще две. Но и эти, конечно, сронила. Э-з… дело дрянь. Так кошка все потроха из меня вытянет.
– Ну, – говорю, – последний раз.
– Ладно, – говорит, – придет воскресенье, ждите, мешок гусей принесу.
Ждать-то неохота, уж очень хочется посмотреть, как он их добывать будет. Если я не сумел подобраться – как же он?