Шрифт:
Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.
Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.
Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:
– Вот так коммунар!
Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:
«Я его, папа, боксом…» – да не сказал.
С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.
К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.
Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, – стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.
С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.
Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:
– На!..
Тот с хрустом разгрыз и сказал:
– Давай играть.
Мунька стал коновод, – его слушались.
Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.
Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.
Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.
Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.
В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.
Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.
Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.
– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?
Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:
– Батя порол… растуды его!..
– За што?
– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: «Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь», – и отпорол.
Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.
– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.
– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.
– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.
Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.
– Ишь – ястреб.
– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!
Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.
– Мамка сказывает, бог на небе.
– Ффу, ды иде он там?
– Ды он лятает.
– А как сесть захочет?
– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?
Все опять задрали головы на пустынное небо.
– Так он в церкви в алтаре.