Шрифт:
"Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно взглянуть на жизнь во всех ее проявлениях, во всех практических метаморфозах мысли", — думает Екатерина.
И вот несутся перед нею Таннучй и мадам Сталь, митрополит Сеченов и карбонары; иезуиты и прусский король Фридрих; колеблющаяся императрица Мария—Терезия, иллюминаты и самоотрицание раскольников-прыгунов. Ко всему она присматривалась когда-то, все изучала; недаром говорила она князю Никите Юрьевичу Трубецкому, что она не боится труда. Но где же правда жизни, в чем же истина?
И новые картины представляются ей, как бы в ответ на ее вопрос. Она видит вступление свое на престол, начала ее политики, восторг народа, блеск коронации, а затем заговоры, смуты, новые интриги и Пугачев. Неужели все это разумно, неужели все это должно было быть?
"Нет, не могло и не должно было быть! Могли не признать меня; а если признали, то ради самих себя должны были повиноваться. Нельзя говорить и да, и нет, нельзя отрицать то, что сами же установили!"
Опираясь на этот вывод, Екатерина хотела разбить противников своей мысли разумом своего слова, силою своего логического анализа. Но она забыла, что логический анализ редко поддается страстности, а от страстности-то она, будучи представительницею одной из сторон дела, и не могла отрешиться.
Ей вспоминаются: Радищев, с его указаниями несправедливостей, притеснений, обид, всей ненормальности русской жизни, падающей прежде всего на нее саму, как на государыню; Лопухин, со своими финансовыми теориями на мистической подкладке любви и терпения; масоны, с их социальными воззрениями на человечество.
"Не правы ли они?" — спрашивает себя Екатерина. "Ни в каком случае! — отвечает она. — Во всем этом только французская зараза, только яд ума, который горячит, но не укрепляет, отравляет, но не излечивает. Может быть, Державин прав, — продолжает Екатерина, стараясь разрешить вопрос, который сперва казался ей столь ясным, — может быть этот упрямый, но восторженный, разумный, но необразованный царедворец, говорящий резкую правду и потом старающийся задобрить выслушание этой правды стихотворною лестью, имел все основания утверждать, что решения мои далеки от справедливости? Нет и опять нет! — отвечала себе Екатерина, задумываясь над тем, что она слышала от Державина и что заставило ее оттолкнуть его от себя. — Истина не бывает лестью; а где лесть, там нет истины".
Екатерина готова была верить, что она Фелица, но не могла поверить никогда, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло иметь влияние на ее решения.
"Так кто же, наконец, прав? — продолжала она спрашивать себя, вдумываясь в свои слова и анализируя свою собственную мысль. — Новиков, мартинисты со своею подземною деятельностью? Неужели они? Никогда, никогда! — Эта деятельность может философствовать, может интриговать, может красоваться самопожертвованием, самоотрицанием, но никогда не даст разумного вывода, ведущего к общему благу. Их деятельность — интрига; без интриги они немедленно исчезнут со всею своею деятельностью, полною видимого самоотрицания в то время как в сущности они — скрытая гордость и полнейший эгоизм. Однако ж, — вдруг спросила Екатерина себя, — не эта ли деятельность выдумала, создала сперва Пугачева, а потом самозванку? Нет, не она! — подумав, отвечала она опять себе. — Та не касалась идеи, не входила в глубину отношений взаимности. Та опиралась только на внешность и распространялась благодаря только внешности. Она шла только против меня, против моей личности и была создана только лицом. А в деятельности мартинистов нет лица; оно принимает только идею, борется только против принципа. Потому та могла быть уничтожена силою оружия, а чтобы уничтожить эту — недовольно материальной силы, нужна еще сила мысли".
И вот, приходя невольно к этому выводу, она пишет, пишет со всею страстностью, со всем нетерпением увлекающегося критика.
Ее опровержения, ее доводы, если и не представляют логически несомненных положений отвлеченной мысли, то не менее того очень любопытны. Они заключают в себе столь интересные указания практического взгляда одной из сторон, рассматривающего вопрос в его действительном, реальном значении, в том значении, которое создает ему действительная жизнь, что не могут не останавливать на себе внимания. Екатерина с особой ясностью успела очертить относительность всякого учения в применении его к практике. Она разобрала и рассмотрела ничтожество общих мест, ничтожество фразерства, думающего красивым словом заменить практичность истины. Ей припоминается опять Дидерот, думавший научить ее царствовать в таком виде, чтобы своим царствованием осчастливить полмира. "Если бы, — вспоминает Екатерина, — она вздумала принять и осуществить хоть одно из предлагаемых им указаний всеобщего счастия, она, несомненно, залила бы свою империю кровью. Она не поддалась на эту удочку отвлеченных доктрин и была права, объявив, что одно дело — писать теории абсолютного благоденствия, другое — управлять государством". — "Люди не бумага, и не так скоро расстаются со своими убеждениями, даже ошибочными, как та со своей безукоризненной белизной", — отвечала Екатерина на предложенный Дидеротом вопрос и подумала: "Бедный мечтатель, неужели ты думаешь, что не умела бы и я броситься в отвлеченность, если бы не была обязана стоять на почве действительности, на почве практической жизни? Правда, — прибавила она затем со вздохом, — практика-то жизни и убивает иногда строгость логики! Каким же образом их сблизить, чем соединить?" Вот в чем был ее настоящий вопрос…
Остановившись на этом вопросе, государыня взглянула на часы, стоявшие на тумбе против среднего окна ее кабинета, выходящего на Дворцовую площадь, прямо против дома, только что подаренного графу Маркову. Дом этот в настоящее время вошел в состав Генерального штаба и составляет часть, занимаемую министерством иностранных дел; но тогда это был небольшой, но красивый дом, прямо против кабинета Екатерины, так что, пользуясь этим обстоятельством, граф Марков устроил в своем доме прямую и настоящую обсерваторию для наблюдения за всем, что делалось на русском небосклоне того времени в Зимнем дворце.
Часы только начали перезванивать последнюю четверть часа и потом ударили девять; после чего раздалась ария Чимарозы из "Армиды". Государыня в ту же минуту положила перо и подумала: "Приходится отложить! Нужно держать в порядке свое маленькое хозяйство, а чай уж многие собрались и ждут", и она позвонила.
Из-за драпри, прикрывающего дверь из кабинета в уборную, показался бывший камердинер великолепного князя Тавриды Кошечкин, взятый за свою службу при князе, после его смерти, вместе с другим камердинером Секретаревым, в камердинеры государыни, с предоставлением им классного чина и тех прав, которыми обусловливается служба при особе царствующего императора.
Камердинер нес на золотом подносе маленькую чашку знаменитого до сих пор vieux sax, присланную Екатерине в подарок от прусского короля Фридриха из вещей, купленных им после известной графини Кенигсмарк, матери не менее известного графа Морица Саксонского. Чашечка была налита крепким черным отваром мокко. Подле, на золотом же блюдечке, лежал один бисквит.
Государыня взяла чашку с лежащею под нею салфеткою, хлебнула, отпив почти треть принесенного кофе, поставила чашку перед собою, откусила маленький кусочек бисквитки и откинулась на штофную спинку своего стула.