Шрифт:
Молодая девушка уже совершенно безмолвно стояла у огня и слушала эту прерывавшуюся от кашля, сиплым голосом произносимую речь, выходившую из темного угла, как из пропасти. Что-то зловещее было в этих пророческих словах, в этих удушливых сиплых звуках, в этой полутьме, в этой печальной обстановке. Темная конура, едва видневшаяся угрюмая фигура нищей, сидевшей среди лохмотьев на постели, стройная фигура бледной девушки с большими черными глазами, с вьющимися черными волосами, озаренная ярким огнем — все это было достойно кисти художника. Огонь ярко и резко озарял молодое лицо, а слова старухи делали все мрачнее и мрачнее его выраженье. «Доживешь до моих годов, будешь и щепоткой спитого чаю дорожить», — звучало в ушах девушки. Но неужели и впереди, в этом длинном ряде дней, месяцев и лет, десятков лет будет все та же нищета, все то же горе? Неужели не настанет светлых дней, не настанет полной перемены? Первые столкновения девушки и ее семьи с обществом не обещали ничего особенно отрадного, не пробуждали никаких особенно светлых надежд на будущее. Эти столкновения ясно показали молодому существу, что у общества придется завоевать каждый шаг, каждый грош, каждую пядь земли, завоевать в тяжкой и упорной борьбе с глупостью, с черствостью, с враждою. Хватит ли сил на эту борьбу без всякой поддержки, без всякой надежды на победу? На эти вопросы у Катерины Александровны не было ответов, но она сознавала теперь только одно то, что она будет бороться за себя, за сестру, sa братьев, — бороться до последней капли крови. В последние дни она как будто выросла, возмужала; в ней вполне укрепилось сознание, что она не может дольше выносить эту жизнь, как выносила ее Марья Дмитриевна, что ей легче в могилу лечь, чем безропотно сознаться в безысходности положения и покориться своей доле. Смерть отца дала еще больший толчок ее недюжинному уму, н теперь этот ум работал, не зная покоя. Удастся ли ему успокоиться, достигнув желанной цели, или придется ему вечно волноваться, мучиться, терзаться и быстро догореть среди неисполненных желаний, среди неудавшихся планов, среди осмеянных жизнью светлых грез?
Девушка вдруг вздрогнула: ей послышался какой-то шум, стук дверей, и через минуту перед нею стояли две знакомые, покрытые снегом, иззябшие фигуры матери и брата.
— Занесло, родные, снежком занесло? — пробормотала старуха. — Касатка-то наша ждала, не дождалася…
— Умаялись, — тихо проговорила Марья Дмитриевна.
Антон быстро разделся и подошел к сестре погреться у огня.
— Устал? — спросила сестра.
— Иззяб, — отвечал брат. — Мы ведь приехали.
— Чаем сейчас напою. Где были?
— У Белокопытихи! Измаяла, окаянная! — лаконически ответил мальчуган. — Конец! Не стану больше по городу шляться, пороги обивать.
— Не станешь? — вопросительно взглянула на него сестра.
— В школу бедных сирот упрячут, — ответил он.
— Скоро?
— Завтра.
Сестра вздохнула и быстро завозилась около чайника, стараясь скрыть слезы. Через пять минут все общество собралось около стола за чаем.
— Ну, детки, последний раз родительского чайку вечером напьетесь, — проговорила Марья Дмитриевна, наливая кружки и чашки. — В последний…
Она смолкла, глотая слезы и не поднимая глаз. Все как-то особенно притихли. В сердце каждого присутствующего слова матери отдались тупою, давящею болью. По-видимому, никто и ничего не терял, покидая этот смрадный подвал, где были пережиты годы голода, холода и брани пьяного отца, где слышались стоны больных детей, виделись трупы умиравших братьев и сестер, появлялось бледное, изнуренное до немой безропотности лицо матери, раздавались сиплые оханья и стоны старухи нищей. Каждому предстояла, по-видимому, лучшая участь: старшего брата завтра хотят свести в «школу бедных сирот», меньших брата и сестру отдадут в приюты, старшая сестра через два дня уходит на место, помощницею в приют, мать переезжает в более чистый угол… О чем же эта грусть? Но о чем тоскует, о чем вспоминает с замиранием в сердце эмигрирующий бедняк? Не о том ли строе жизни, к которому он привык! не о тех ли людях, с которыми он уладился, размежевался? Привыкать к новой обстановке, менять известное на неизвестное, сживаться с незнакомыми людьми — это так тяжело. Я не знаю такого нового положения, переходя к которому не вздрогнул бы человек, не поддался бы хоть на минуту той мысли, что не лучше ли остановиться и жить старою жизнью! Но если бы поглубже взглянуть на дело, то будущее наших героев не могло казаться им и лучшим. Голодные, они жили в своем углу, жили, вместе страдая, жалея друг друга, и пользовались тою свободой, которою может пользоваться человек в своем углу. Теперь им приходилось ломать свои характеры, свои привычки, свое настроение духа сообразно с уставами, приказаниями и целями других людей. Теперь их могут заставить говорить и молчать по воле других, их могут кормить и поить, когда это захочется другим; может быть, никто не захочет слушать и во всяком случае никто не заинтересуется их личными впечатлениями. Здесь страшный сон, виденный кем-нибудь из них ночью, вызывал сочувствие всех, — там опасная болезнь, серьезные тревоги за участь родных не вызовут никакого участия. Здесь редкие, но теплые поцелуи матери, братьев, сестер, — там сухие приказания начальства. Даже старуха нищая сидела печально, — она оставалась в том же углу, переходила как необходимая принадлежность этого угла в наследство новым жильцам, — но она не знала, каковы будут эти люди, напоят ли они ее чаем, дадут ли ей порою кусок хлеба, не станут ли ругаться, не обокрадут ли — потому что нет такого человека, которого не мог бы обокрасть его ближний.
Но сильнее всех чувствовалась разлука с родным гнездом Антоном. Он не только расставался с любимою сестрой, но покидал дорогие ему места и образ жизни, с которым он успел сродниться. Антон рос странным ребенком. Его мать говорила, что он похож на деревенского мальчика. Это было отчасти правдой. Он был дик при встречах с чужими людьми, особенно с господами; он никогда не решался принять какой-нибудь пряник, предлагаемый ему каким-нибудь добродушным встречным в лавке; он не умел толково отвечать на вопросы незнакомых людей и был, по-видимому, очень неразвитым созданьицем, смотревшим хмуро и исподлобья на посторонних людей. Эти люди называли его букой. Но он не был ни глуп, ни угрюм, ни неразвит, когда он находился в своей сфере. Он был даже нежным, веселым, смешливым ребенком, когда ему приходилось жить своею обыкновенною жизнью, к которой он привык чуть не с колыбели. Мы видели, что он жил в сыром и грязном подвале, что он нередко голодал, что его отец был груб и пил до белой горячки, но мы сказали бы неправду, если бы стали утверждать, что в мраке этой жизни ребенок не сумел создать свой светлый своеобразный мирок. Лет пяти или шести Антон уже начал сопровождать свою мать летом на речку, где бедная женщина обыкновенно полоскала белье. Откос берега, покрытый травою, опрокинутые на берегу лодки, утки, кувыркающиеся в мелкой речонке в поисках за червями, взъерошенные куры, забирающиеся под лодки, и, как бы окаменевший в глубокомысленном раздумье петух, стоящий на берегу, — все это интересовало ребенка. Еще более радовало его, когда он мог поднять выше колен рваные панталоны и ходить вместе с детьми соседей около берега в воде, шаловливо брызгая ею во все стороны или отыскивая в вязкой земле букашек. Целые дни проводились мальчуганом на этом берегу в течение всего лета. Наступала зима — мальчуган катался на рогоже с обледеневшего откоса, скользил по расчищенному льду, воображая, что он катается на коньках. По целым часам стаивал он в праздничные дни перед какой-нибудь кучкой разгулявшихся фабричных и, заложив за спину ручонки, с разинутым ртом слушал и их удалые песни, и развеселые звуки гармоники, иногда внезапно переходившие в какие-то мучительные, медленные не то стоны, не то вздохи. Такие же точно переходы замечались и в самом веселье этого люда, — оно иногда начиналось бесшабашно удалым смехом и беззаботными шутками, потом гулякам как будто становилось все тяжелее от этого смеха, от этих шуток, и они все чаще заглядывали в ближайший кабачок; наконец, в сумерках уже слышались крупная брань, проклятия, плач и женский визг. С каждым годом все шире и шире делалась область наблюдений Антона. Скоро он узнал, как весело смотреть на рыбную ловлю на бердовских тонях и сам смастерил себе удочку, с которою, забравшись куда-нибудь на судно, на плот, на барку, просиживал целые часы, добывая иногда к ужину изрядное количество мелкой рыбы. Познакомился он и с «голубятнею». Под этим именем был известен окрестным жителям один каменный дом, выходивший фасадом на речку. Его можно было узнать издали, так как он сплошь, от крыши до мостовой, по карнизам и окнам был покрыт голубями. Ни днем, ни ночью они не слетали с него; никогда не было на нем ни одного местечка, свободного от них. Издали он казался почти черным. Ежедневно из года в год, зимой и летом, хозяин дома кормил своих пернатых гостей, знавших его так же хорошо, как знали его окрестные жители. Но не голуби привлекали здесь внимание Антона. У этого дома собирались и другие «птицы» — это были оборванные, грязные дети с рогоженнымя мешками и палками с железными крючьями на плечах. Бледнолицые, иногда голодные, злые, дерзкие и наглые, переругиваясь между собою, высыпали они из ворот «голубятни» и расходились в разные стороны, в далекое странствование по задним дворам и помойным ямам города. Каждый из них уже успел быть заподозренным в воровстве, каждый из них уже испытал, как тяжелы кулаки дворников, каждый из них уже знал, как выглядят арестантские покои при полиции. Некоторые из них были уже действительными ловкими ворами, другие уже умели тянуть сивуху, третьи давно уже искусились в разврате. Часто видел Антон, как они возвращались по вечерам к «голубятне» усталые, сгорбленные под тяжестью вонючих мешков. Его поражала зеленоватая бледность их лиц, поражал запах, царивший около голубятни, поражали ожесточенные драки и отборная брань этих исхудалых детей, когда они выходили из этого дома, на котором уже давно дремали, словно приросшие к стене, жирные голуби. Быть может, он не раз сравнивал этих воркующих сытых голубей с этой озлобленной голодной толпой, быть может, у него не раз сжималось детское сердце, когда эти бледные дети медленно тащились в далекий путь для отыскивания в помойных ямах, в грязи тряпок, за которые им дадут жалкий кусок хлеба, тащились в то время, когда голуби с веселым мелодическим шумом большими стаями слетались вокруг насыпанного им корма. Через долгие годы Антон сам не мог дать себе отчета, задумывался ли он в детстве над этим контрастом: но он сознавался, что жизнь «голубятни», виденная им ежедневно в годы детства, играла не последнюю роль в направлении его развития. Особенно ясно врезались в память Антона слова, сказанные его отцом, когда однажды отец и сын проходила мимо «голубятни». Поравнявшись с «голубятнею», Александр Захарович мотнул головой и пробормотал:
— Ишь, птиц людьми кормят!
Антон не понял тогда слов отца, но он невольно вздрогнул, когда масса голубей, испуганная ими, с шумом приподнялась с земли и закружилась черною сетью над их головами. Его детскому воображению представилось, что он никак бы не справился с этою стаей птиц, если бы они напали на него. Под влиянием невольного страха он побежал вперед.
— Что, испугался, что отдам им на съедение? — послышался ему вслед вопрос отца. — Небось еще не годишься, в тело не вошел.
Эти слова отца, его безнадежно холодный тон навсегда остались в памяти Антона. А сколько подобных фраз уцелело в памяти Катерины Александровны!
Мальчик начал довольно рано работать. Ловля рыбы, приносившая очень незначительную пользу, считалась им просто забавой. Но у него был и более серьезный труд. На восьмом году жизни он не только помогал матери таскать корзины с бельем, но и начал ездить с отцом на взморье, на ловлю дров, помогал отцу пилить небольшие доски. Рано утром, забрав с собою хлеба и луку, иногда огурцов, если огурцы были уже дешевы, отец и сын отправлялись в путь. Пробираясь среди кораблей, пароходов и лайб, они направлялись к островам и забирали в свою лодку каждую щепочку, каждое полено, каждый кусок березовой коры. Нередко попадала их лодчонка на мель, иногда наталкивалась на мертвые тела, раздутые и посиневшие, тихо плывшие по течению; порою заставали их буря и дождь, но, несмотря на страх и опасности, Антон любил этих поездки. Любил их и за то чувство приволья, которое разливалось во всем его существе, когда они приставали где-нибудь около пустынного зеленого острова, где совершалась ими их скудная трапеза, где отец ложился отдохнуть, где мальчик бродил по малорослому лесу, отыскивая ягоды или грибы или сидел на берегу и любовался широкою гладью ясного и тихого залива, облитого яркими лучами солнца. Любил он, освободившись от своих лохмотьев, купаться в этой прозрачной воде, бросать рикошетом камушки, считая, сколько раз прыгнут они по воде, рыться в песке, отыскивая отполированные водою древесные угли и обломки кирпичей, представлявшие иногда такие красивые черные и красноватые шарики или плоские овалы. Любил он эти поездки и за то, что его отец делался здесь добрее, сообщительнее, человечнее и под внешнею грубостью сказывалась и любящая душа, и природная честность этого человека. Во время этих поездок Антон успел даже узнать отчасти историю своего отца, и хотя не понял ее, но она запала в его память и потом через долгие годы воскресла снова, во всех подробностях.
И вся эта жизнь, голодная, холодная, но свободная жизнь, прошла безвозвратно. Нельзя сказать, чтобы Антон не любил и прежде отца, он просто не любил пьянства отца; он боялся, когда отец бывал пьян, теперь же, при разлуке с родным домом, в сердце ребенка вдруг проснулась страстная, болезненная любовь к отцу. Он скорбно думал: «Эх, если бы отец-то был жив, не пришлось бы нам идти по миру». Его детскому воображению представлялось, что они покидают родное гнездо именно затем, чтобы идти по миру.