Шрифт:
— Вот теперь по разным углам разойдемся, — прервала тишину Марья Дмитриевна. — И где предел, предел-то где господь положит? Вот, Митревна, думаю я теперь, подрастут детки, куда их судьба занесет — бог весть; может, на край света уйдут. И придется мне, как тебе, одной где-нибудь в углу век доживать. Тяжело это, больно, голубушка!
Старуха вздохнула.
— Не говори лучше, Марья Дмитриевна, знаю, мать моя, все знаю, — глухо пробормотала она, качая всклокоченной головой. — И я не без детей век прожила, сама их поила, сама грудью кормила… И отнял господь всех, и все ушли, и одна осталась… Сын в Сибирь пошел… при мне и клеймили за разбой… Молодец был, в гвардии бы служить, а не в каторжной работе молодость загубить… Дочь в больнице умерла… Сперва в каретах ездила… потом в больнице умерла… Она, мать моя, всем дорога…
Опять как-то глухо, как-то пророчески звучали слова полубезумной седой старухи в мертвом затишье среди опечаленной семьи. Старуха говорила о своих страшных несчастиях, о гибели своих когда-то любимых детей с тою ледяною холодностью, с тем невозмутимым спокойствием, с которыми говорит иногда старый инвалид об отнятых у него за десятки лет тому назад руке и ноге. В этой холодности, в этом спокойствии есть что-то роковое, леденящее кровь слушателя. Действительно, сколько страданий, сколько потерь нужно перенести, чтобы говорить с невозмутимым хладнокровием об оторванном у нашего собственного тела куске мяса, о вырванных из наших объятий любимых существах? Еще страшнее становится слушателю, когда старый инвалид, рассказывая свою историю, хладнокровно пророчит такой же исход новобранцу, только что идущему в битву, черпающему силы к борьбе в одних надеждах на победу.
— За собой, касатка, смотри, за собой смотри, — еще глуше заговорила старуха, обращая к Катерине Александровне свое морщинистое, серо-желтое лицо. — Ишь очи-то у тебя черные, волосы кудрявые, как ночь темные: ночью-то греха бы не было!.. За собой смотри!
Все молчали. Катерина Александровна смотрела хмуро. Она не любила старую нищую и не возражала ей только потому, что не хотела ссориться с ней в последний вечер.
— И паренек-то твой, вот как мой Ваня, огонь, — продолжала старуха, указывая Марье Дмитриевне на Антона. — Как раз погасят, как раз погасят!
— Полно, Дмитриевна, мои дети скромные, — начала Марья Дмитриевна. — Бог помилует их; он их заступник…
— У всех один заступник; у всех один заступник, мать моя, да не всем одно счастие! — глухо проговорила старуха. — Или ты думаешь, мать моя, что у других-то дети так с ножом в руках и из утробы матери на свет божий вышли? Не-ет, не-ет, голубушка ты моя: все ангелами христовыми в колыбели-то были… С Вани-то моего, как он махоньким был, богомаз один на Васильевском острову целителя Пантелеймона списывал. Похож, видишь, Ванюша на батюшку Пантелеймона был… Я потом и свечку ставила сама за Ванюшу этому самому образу… Не помогло, мать моя, ничего не помогло…
Женщины опять смолкли. Катерина Александровна и Антон не вмешивались в разговор, хотя по выражению их лиц было видно, что он задевал их за живое и пробуждал в них неприятные чувства. Чай был допит как-то тоскливо, почти с боязнью.
— Все ли приготовила ты ребятишкам? — спросила мать у старшей дочери.
— Что же приготовлять? В казенную одежду оденут, — коротко ответила старшая дочь.
— И то правда, и то правда, в казенную, — вздохнула мать. — Ну, детки, ложитесь. Рано вставать надо завтра.
Мать начала крестить и целовать детей; казалось, она хотела в этот вечер обласкать и благословить их на всю жизнь, за все то время, когда они не увидят ее ласк, не примут ее благословлений. Скоро в подвале настало полное затишье и мрак. Свеча была погашена. Все улеглись. Давно уже спала старуха нищая; давно отмолилась хозяйка, стоявшая на коленях перед темным образом; давно крепко спали маленькие дети. Но не спали старшие брат и сеетра. Они по обыкновению лежали вместе у стены, тесно прижавшись друг к другу.
— Ты ходи ко мне, — протяжно шептал брат задушевным, ласковым голосом сестре, обвивая ее рукой.
— Буду, буду ходить, — торопливо шептала она, целуя его. — Ты не бойся… Тебе худо не будет…
На его лицо упали горячие слезы. Он еще крепче обнял сестру и поцеловал ее в губы.
— Что же ты плачешь? Полно. Не плачь, — снова шептал он протяжным голосом.
— Я тебе все, все отдам, — тихо говорила она. — Ты вырастешь умным, ученым…
Брат притаил дыхание и внимательно слушал сестру, не понимая ее странных для него речей. Он не мог себе представить, что отдаст ему она, ничего не имеющая, такая же нищая, как он.
— Ты не будешь таким, как отец, — продолжала она страстным, глубоко убежденным тоном. — Не будешь таким, как сын этой колдуньи… Ты не пойдешь в Сибирь; ты не умрешь на улице… Я тебе все отдам, все, все…
Она на минуту замолкла: ей показалось, что ее брат уснул. Ей не пришла бы в голову эта мысль, если бы она могла видеть его широко открытые глаза, как будто силившиеся рассмотреть что-то в этой непроглядной тьме.
— Ты спишь?
— Не-ет, — послышался медленный, в раздумье произнесенный ответ.