Шрифт:
Начало войны 1914 г. поставило крест на удачной карьере молодого доктора философии в качестве секретаря «Виндхорст-Бунда», молодежной организации католической партии «Центр». Унизительный опыт, который пришлось пережить Штадтлеру как эльзасцу после призыва в армию (его сняли с Западного фронта из-за сомнений в его благонадежности, и он не смог стать офицером), он сумел преодолеть благодаря экзальтированному прусско-германскому государственническому умонастроению. Уже в своей первой, быстро написанной для армии брошюре под заголовком «Немецкое национальное сознание и мировая война» он высказал идею, что военная мобилизация приведет к обострению у немцев чувства солидарности и тем самым к рождению объединенного «в своих племенах» рейха. В этой всемирно-исторической борьбе «из сознания немецкого народа исчезнет французская догма о единоспасающей силе демократии… как чужое государственное лжеучение»{623}.
О царской Российской империи Штадтлеру было мало что известно, и она его мало занимала, разве что в качестве соперника Германского рейха в борьбе за «место под солнцем» на Ближнем Востоке. Туда, на турецкий фронт, он поначалу и хотел попасть — уже с пафосом «политического солдата», следившего как «ревностный читатель периодических изданий Рорбаха и Йекха» за мировой политикой{624}. Вместо этого он в составе эльзасского ландштурма после долгой отупляющей гарнизонной службы оказался на Восточном фронте в Галиции. Уже летом 1916 г. при первом боевом крещении его рота была окружена и попала в плен.
Политический солдат
Рассказ Штадтлера о пережитом в России, вошедший в его воспоминания «Политический солдат, 1914–1918»{625}, опубликованные в 1935 г., был явно приноровлен к духу нового времени. Тем достовернее могут быть его воспоминания в тех местах, где они очевидно расходятся с национал-социалистической расовой доктриной. Разумеется, ему было присуще немецкое культурное высокомерие. Так, он сообщает, что русские — несмотря на успехи их наступления в 1916 г. и «тогда еще вполне благополучную» для них ситуацию — продемонстрировали недостаток уверенности в победе. «Над их внутренним отношением к нам, немцам рейха, явственно тяготел комплекс неполноценности»{626}. В молодим охраннике, сопровождавшем его на пути в плен, он немедленно «узнал типичного русского», как он решил, представителя «той издревле здоровой, неиспорченной породы, которая часто встречается у первобытных народов и для которой свойственны: примитивная любовь, примитивная ненависть и благоговение перед всяким “высшим” существом»{627}.
Все же у Штадтлера пробудилось некоторое заинтересованное любопытство. В лагере военнопленных он начал учить русский язык и читал Толстого в подлиннике. А с началом Февральской революции 1917 г., которая показалась ему «подлинной весенней грозой воодушевления», он ринулся в поток событий. Правда, вскоре его антифранцузский настрой снова породил в нем скептическую отстраненность: «“Свобода! Равенство! Братство!” сияют как солнечные божества в душах первобытных русских людей… Шествия, концерты, разнообразные празднества. Я улыбался… А в великом болтуне Керенском с первого же дня демонстрации его государственного искусства я прозревал женское отраженное проявление российской революционной динамики»{628}. Но сама эта «российская революционная динамика» все больше и больше затягивала его.
В военном дневнике Штадтлер в августе 1917 г. впервые употребляет понятие «революция мировой войны», которое будет играть центральную роль в его позднейшей антибольшевистской агитации. Это понятие в отрицательном смысле обозначало высвобождение сведенных воедино войной социальных и национальных энергий, претворившихся в военные мятежи и стачки, которые могли привести к разложению всяческого государственного и общественного порядка. Одновременно его заинтересовали и возможности радикальной перестройки, которую он назвал «целесообразной организацией созидательных сил общества и государства под властью единственного целевого закона органического роста». Но это не демократия, полагал он, а социализм, причем «военный социализм, социализм германского будущего»{629}.
В особенности он был очарован «советами» рабочих и солдатских депутатов, а также попыткой созвать «генеральные штаты» империи вне политических партий: «Московское Государственное совещание 12–15 августа [114] 1917 г. настолько взволновало меня, что я посвятил ему 30 страниц дневника. Самым захватывающим для меня было то, что российское революционное правительство сделало тогда попытку… привлечь к сотрудничеству в совершенно новой форме органические силы сословной России. Идея хороша. Исполнение вышло посредственным и губительным» {630} . В который раз все испортил Керенский: «Керенский — женщина, революция — мужчина. Керенский крайне пассивен, сдержан, пуглив, влюблен. Революция же — сама активность, напористая, беспощадная, повелевающая» {631} .
114
25–28 августа по новому стилю. — Прим. пер.
Большевики, которые как настоящие мужчины — «напористые, беспощадные, повелевающие» — выступили на сцену и шаг за шагом перетянули на себя власть, это люди уже другого калибра. Штадтлер отнесся к ним без всякой враждебности, хотя бы потому, что захват ими власти означал в перспективе заключение мира на востоке. Однако его беспокоило то, что они проводили среди его сотоварищей активную агитацию за вступление в Красную армию с откровенно высказываемой целью «образования интернациональной Красной армии» — и не без успеха: «Большевистский оратор прекрасно говорил по-немецки и доводил толпу до фанатического исступления своими марксистски-революционными истолкованиями мировой войны… Аплодисментов хватало. Я был в ужасе»{632}.
Сотрудник посольства в Москве в 1918 г.
Услышав после заключения Брестского мира, что в Москве снова открыто германское посольство, Штадтлер в конце мая 1918 г. на свой страх и риск пробился туда и предложил свои услуги в качестве знатока ситуации в России. Под началом Курта Рицлера и Альфонса Паке он чуть больше нескольких недель проработал в «пресс-бюро» посольства, одновременно выполнявшем функции информационно-разведывательного органа. Покушение на графа Мирбаха привело его, как и всех сотрудников посольства, к мрачной и решительной убежденности в необходимости интервенции. В письме от 8 июля 1918 г. он писал жене: «Во мне… покушение вызвало такое же настроение, как в свое время покушение в Сареево (sic!): ощущение выхода из ситуации, с каждым днем все более угнетающей. Я ведь с начала моей здешней деятельности стоял на той точке зрения, что “Брест-Литовский мир” — никакой не “мир”… Нам следует не выстраивать лимитрофы против московитской России, а реорганизовать всю Россию и помочь восстановить ее вплоть до Урала»{633}.