Шрифт:
Парадокс Лефора присутствовал в идеологическом дискурсе Советского государства, как и любого другого современного государства. В советской системе объективная истина, на которой базировалась легитимность идеологии и власти, была сформулирована в виде постулата о возможности и неизбежности построения коммуниза [24] . Это означало, что в рамках советского идеологического дискурса можно было сформулировать только те высказывания, в которых этот постулат подразумевался, как неоспоримая и не требующая доказательств истина. При этом средствами советского идеологического дискурса было невозможно ни поставить эту истину под сомнение, ни доказать ее верность. Эта истина была отправной точкой для дискурса советской идеологии — он вытекал из нее и был вторичен по отношению к ней. Парадокс Лефора здесь заключался в том, что в основе советской идеологии, претендовавшей на всеобъемлющее и научное описание реальности, лежала истина, которую эта идеология доказать не могла.
24
В Соединенных Штатах подобная «самоочевидная» истина, лежащая в основе идеологии государства, выражена словами декларации независимости (Declaration of Independence): «Мы считаем самоочевидными истины: что все люди созданы равными и наделены Творцом определенными неотъемлемыми правами, к числу которых относится право на жизнь, на свободу и на стремление к счастью» («We hold these truths to be selfevident, that all men are created equal, that they are endowed by their Creator with certain unalienable Rights, that among these are Life, Liberty and the pursuit of Happiness»). См. официальный перевод этой декларации на русский язык:government/declar_r.pdf
Как мы увидим ниже, в период позднего социализма парадокс Лефора проявился особенно ярко в необычной форме, которую приобрели язык идеологических высказываний и структура идеологических ритуалов. Но влияние парадокса Лефора чувствовалось и в иных видах дискурса, типах знаний и видах практик, которые создавались и циркулировали в советском обществе: научных, художественных, повседневных и так далее. На ранних этапах советской истории, как будет показано в последующих главах, этот парадокс был скрыт господствующей фигурой, которая руководила идеологическим дискурсом. Сначала роль этой фигуры играл революционный политический и художественный авангард, который, располагаясь за пределами идеологического дискурса, постоянно комментировал и оценивал его из этой внешней позиции, внося в него свои коррективы. Однако революционные годы экспериментаторства постепенно сменились введением централизованного партийного контроля за идеологическим производством и репрезентацией. Авангард был подавлен [25] . С этого момента (вторая половина 1920-х годов) уникальная роль господствующей фигуры советского идеологического дискурса перешла к Сталину — теперь только он имел доступ к внешнему канону идеологической истины, лично оценивая различные идеологические и иные публичные высказывания на предмет их соответствия этому канону и лично делая в них соответствующие редакторские замечания и исправления [26] . Его оценки и разъяснения часто публиковались в печати, циркулируя по стране в виде метадискурса, дававшего возможность всем лично прикоснуться к канону объективной истины.
25
Борис Гройс относит начало «сталинского этапа» в советской истории к 23 апреля 1932 года, когда Центральный комитет партии утвердил декрет, который «упразднял все художественные группы и провозглашал, что все советские “творческие работники” будут организованы в соответствии с профессией в унитарные “творческие союзы” художников, архитекторов и так далее» (Groys 1992: 33).
26
См. главу 2.
Роль Сталина как господствующей фигуры (master) идеологического дискурса, имеющей уникальный доступ к внешней объективной истине, способствовала появлению тех феноменов, которые стали визитной карточкой его режима, включая огромную политическую власть, сосредоточенную в одних руках, культ личности, персональную вовлеченность Сталина в редактирование всевозможных высказываний и текстов — не только текстов и выступлений политического руководства страны, но и научных статей, художественной литературы, кинофильмов, музыкальных сочинений, а также бесконечных кампаний чисток в рядах партии и, наконец, Большого террора, приведшего к гибели миллионов людей.
Однако в результате перемен, начавшихся еще в последние годы сталинского правления и продолжившихся после его смерти в 1953 году (которые включали в себя осуждение культа личности Сталина, но не ограничивались им), позиция господствующей фигуры советского идеологического дискурса, способной рассматривать и комментировать этот дискурс извне, была уничтожена. То есть исчез не просто конкретный субъект, занимавший внешнюю позицию по отношению к идеологическому дискурсу, но и вообще сама возможность занимать такую позицию по отношению к идеологическому дискурсу. Внешней, внеидеологичной позиции не стало как таковой. С исчезновением господствующей фигуры, стоящей вне идеологического дискурса, исчез и метадискурс, который ранее осуществлял публичную оценку идеологических высказываний и репрезентаций на предмет их соответствия или несоответствия объективной истине. Новым, поразительным фактом было то, что, хотя внешняя объективная истина (неоспоримость коммунизма и марксизма-ленинизма) продолжала существовать и идеологический дискурс продолжал к ней апеллировать, больше не существовало такого субъекта, который бы обладал уникальным и не поддающимся сомнению знанием этой истины. Наиболее важным результатом этих изменений стало не столько развенчание конкретного вождя или конкретных преступлений, сколько масштабная реорганизация всего дискурсивного режима социализма — реорганизация, которая имела огромные, хотя до поры невидимые последствия для советской системы. В результате этой реорганизации постепенно становилось важнее воспроизводить точную структурную форму идеологических высказываний и ритуалов, чем слишком подробно вдаваться в их буквальный смысл [27] .
27
Подробный исторический и дискурсивный анализ этого процесса приведен в главе 2.
Когда позиция господствующей фигуры идеологического дискурса исчезла, парадокс Лефора в структуре идеологии, который ранее был скрыт этой фигурой, вышел на поверхность и начал влиять на структуру всех идеологических высказываний. Это повлекло за собой полную трансформацию структуры советского идеологического дискурса — как на уровне языка, так и в других видах репрезентации, включая структуру идеологических ритуалов, визуальной пропаганды и так далее. В результате с конца 1950-х годов и до начала перестройки (середина 1980-х) советский идеологический дискурс претерпел значительные изменения именно на уровне формы. Это проявилось, с одной стороны, в возрастающей нормализации и стандартизации формы идеологических высказываний, а с другой — в ее одновременном усложнении. Как мы увидим на большом количестве примеров, приведенных в последующих главах, форма идеологических высказываний становилась более застывшей, предсказуемой, переносимой из одного контекста в другой почти без изменений; но при этом постепенно нарастала громоздкость и неуклюжесть этой формы. Результатом этих изменений было то, что теперь, для успешного функционирования различных идеологических высказываний их не обязательно было понимать на уровне буквального смысла (во всяком случае, в большинстве контекстов).
Рассмотрим подробнее, почему и как произошли эти изменения. Как уже говорилось, при Сталине функционирование идеологического дискурса включало в себя метадискурс, который давал постоянные публичные комментарии и оценки того, насколько верны с точки зрения марксистско-ленинского канона (то есть с точки зрения внешней объективной истины) те или иные идеологические высказывания (а также научные тексты, художественные произведения, кинофильмы и так далее). Однако теперь такие комментарии и оценки начали полностью исчезать из советской повседневности. В новых условиях идеологический дискурс перестал функционировать как идеология, по крайней мере в наиболее распространенном понимании этого понятия — как некоего описания реальности, которое можно оценить как верное или неверное. Вместо этого идеологический дискурс превратился в то, что Михаил Бахтин называл «авторитетным словом» [28] . Согласно Бахтину, авторитетное слово — или авторитетный дискурс — занимает особое положение в дискурсивном режиме той или иной эпохи. Такой дискурс организован вокруг некой внешней, не поддающейся сомнению идеи абсолюта или догмы (религиозной, политической, научной) и поэтому обладает особыми свойствами. Он кодируется в специфической форме (особым языком или шрифтом) и поэтому резко отличается по форме от всех других видов дискурса, которые с ним сосуществуют. Все другие виды дискурса являются вторичными по отношению к нему — они могут существовать только при условии, что имеется этот авторитетный дискурс. Они должны постоянно ссылаться на него, цитировать его, использовать его и так далее, но при этом не могут критиковать его, вмешиваться в него или ставить его под сомнение. Независимо от того, насколько убедительным авторитетный дискурс кажется его аудитории, он воспринимается этой аудиторией как неизменный и не поддающийся оспариванию (Бахтин 1975: 150) [29] . Поэтому власть авторитетного дискурса над аудиторией заключается не в том, что она с ним обязательно соглашается, а в том, что она воспринимает его как единственно возможный.
28
В работе «Слово в романе» Бахтин использует два термина — «авторитетный язык» и «авторитарный язык». Эти термины используются почти как синонимы, хотя термин авторитарный используется в работе чаще. В настоящей книге мы будем пользоваться лишь термином «авторитетный» язык (и дискурс), не употребляя термин «авторитарный» язык для того, чтобы избежать нежелательных ассоциаций последнего с такими понятиями, как авторитарная власть, авторитаризм и так далее. Понятие «авторитаризм», как и «тоталитаризм», сегодня довольно часто применяется при анализе советской (и постсоветской российской) реальности, но является, с нашей точки зрения, слишком неточным, идеологизированным, отдающим стереотипами холодной войны. Для того чтобы не сводить понимание советской власти к авторитаризму, мы будем пользоваться термином авторитетный дискурс.
29
Майкл Холквист трактует понятие авторитетного слова (aurhorirative discourse) как некий «привилегированный язык, который обращается к нам извне, Он дистанцирован, табуирован и не позволяет никакой игры с контекстом, в котором он сформирован (например, со Священным Писанием). Мы являемся лишь его получателями. Он имеет над нами огромную власть, но только до тех пор, пока сам находится во власти. Как только он оказывается свергнут, он моментально становится безжизненным реликтом» (послесловие Холквиста к изданию: Bakhtin 1994: 424),
Практики и ритуалы
Итак, в период позднего социализма идеологический дискурс Советского государства испытал на уровне формы нормализацию и застывание, а на уровне смысла перестал интерпретироваться буквально, по крайней мере в большинстве случаев. Функция этого дискурса была теперь не столько в том, чтобы репрезентировать реальность более-менее точно, сколько в том, чтобы создавать ощущение, что именно эта репрезентация является единственно возможной, повсеместной и неизбежной. Потеряв функцию идеологии (как описания действительности, которое может быть верным или неверным), этот дискурс приобрел функцию бахтинского «авторитетного дискурса». Итак, чтобы подчеркнуть эту трансформацию в контексте позднего социализма, мы будем впредь называть дискурс советской идеологии авторитетным дискурсом.
Описанные изменения на уровне формы идеологических высказываний в этот период отразились и на том, как советские граждане воспринимали эти высказывания и как они принимали участие в их производстве, повторении и распространении. Приведем несколько примеров (более подробно анализ проведен в следующих главах). Хорошо известно, что большинство советских граждан регулярно принимало участие в демонстрациях по поводу 1 Мая (День международной солидарности трудящихся) или 7 Ноября (годовщина Великой Октябрьской социалистической революции). В больших городах эти демонстрации, в которых участвовало до нескольких миллионов человек, занимали практически целый день. Их апофеозом было прохождение колонн граждан (трудящихся предприятий, студентов вузов, учащихся школ, просто жителей города) по центральной площади перед трибунами, с которых их приветствовало местное партийное и государственное руководство. Огромная человеческая масса демонстрантов отзывалась многоголосыми криками ура на приветственные призывы, доносившиеся из громкоговорителей. Единый порыв многотысячной толпы создавал полное впечатление всеобщей поддержки советскими гражданами линии партии и правительства. Именно так описывались демонстрации в советской печати. В 1981 году «Правда» в очередной раз известила трудящихся о том, что многомиллионная первомайская демонстрация в Москве «убедительно продемонстрировала нерушимый союз партии и народа…»{23}. Однако на практике большинство участников демонстрации не особенно вникали в буквальный смысл лозунгов и призывов. Не знали они и имен большинства членов и кандидатов в члены политбюро (не считая нескольких первых руководителей), портреты которых были изображены на огромных стендах, плывших над колоннами демонстрантов. Буквальный смысл всех этих высказываний авторитетного дискурса был теперь не столь важен (что, однако, не означает, что эти высказывания превратились в пустые и бессмысленные символы, — просто их смысл поменялся).