Шрифт:
Чувство законности, уважения к жизни человеческой было тогда сильным: наполеоновские войны миновали, царствование Александра Первого, начавшееся либеральными веяниями, в течение десятилетий выработало в благородных людях отвращение, к ненужному кровопролитию. Однако гуманное воспитание было на руку той системе, которую Аракчеев построил на развалинах либерализма раннего периода царствования Александра.
Заговорщики не вспоминали, что император еще за шесть лет до начала войны с Наполеоном не очень-то разбирался в средствах, когда он считал нужным пробудить в массах русского народа ненависть к усмирителю Европы.
Они позабыли о его манифестах к народу, называющих Наполеона врагом человечества, который жаждет вкупе с иудеями уничтожить христианство.
Цареубийства отнюдь не были в России новостью. Но люди, стоящие во главе заговора, слишком утонченные и слишком склонные все усложнять, не обладали решимостью Каховского, который сказал позднее на следствии: «Тот силен, кто познал в себе силу человечества».
Но до того как эти слова вырвались из уст Каховского, до того как декабристы вышли на Сенатскую площадь, чтобы продемонстрировать свою трагическую неподготовленность, до того как все это совершилось, петербургская жизнь шла своим чередом.
Польские изгнанники воспринимали ее с той свежестью впечатлений, которой не притупила еще привычка, стирающая чрезмерную четкость рисунка. Оппозиция, ставшая повседневной, в особенности в кругах интеллигенции, не мешала петербуржцам выполнять свои служебные обязанности и заниматься обычными делами.
Чиновники шли по утрам в свои присутствия; салоны, освещенные канделябрами, полны были гомоном будничных разговоров, споров и сплетен, тем разноголосым гомоном, который входит в быт привилегированного слоя любой нации.
Мицкевич увидел их вблизи: чиновников широко разветвленной администрации, людей, гоняющихся за «чином», пресмыкающихся перед властью. Они были подобны глине в руках обстоятельств. Это были люди не хорошие и не плохие; повиновение заменяло им мораль. Их деморализовала власть, самовлюбленная и благоприятствующая темноте.
Изгнанники познакомились в невской столице с множеством людей, отнюдь не с одними только революционерами. Познакомились, например, с весьма учтивым и услужливым профессором, преподававшим восточные языки в Петербургском университете, с человеком, которому в грядущем была приуготована довольно-таки неприглядная роль.
То был Сенковский, поляк по происхождению, совершенно обрусевший на царской службе.
Они познакомились также с Булгариным, которого Пушкин впоследствии заклеймил язвительной строфой. Знакомства эти могли пригодиться им тут, на чужбине, где изгнанники были отданы на волю случая и благоприятного либо неблагосклонного стечения обстоятельств.
Они были тут словно естествоиспытатели, изучающие флору и фауну неведомой страны не ради сладости познания, а для того, чтобы избежать опасности в будущем.
Филоматы неуютно чувствовали себя, им не по себе было в «Петербурке», — так тогда в литовской глуши произносили имя российской столицы. Они знали, что за ними следят. Нужно было проявлять массу осторожности, чтобы не дать пищи доносчикам, наушникам и шпионам. А это было нелегко в городе, где тайные общества, пренебрегающие правилами конспирации, готовились к выходу из подполья.
С первой минуты их пребывания в столице над изгнанниками нависла угроза перевода в иные губернии.
Русские друзья не щадили сил и стараний, добиваясь того, чтобы польским изгнанникам было назначено место, наиболее подходящее для них. Благодаря ловким хлопотам и, должно быть, щедрым даяниям удалось добиться у властей перевода Мицкевича, Малевского и Ежовского в южные губернии.
Они выбрали Одессу, о которой, впрочем, был уже разговор в Вильно.
«Монаршая благосклонность, — писал Малевский 12 декабря 1824 года, — позволила нам теперь избирать свое местопребывание безо всяческих ограничений…»
Дело было не столько в монаршей благосклонности, сколько в благосклонности друзей, которые полюбили юных литовских изгнанников. А они все еще тянули с отъездом, готовились к дальнему странствию, которое в зимнюю пору действительно требовало соответствующей экипировки.
Купили медвежью полость, волчьи шубы, теплое белье.
Ибо в полном разгаре была петербургская зима, чрезвычайно морозная и резкая.
Нева, скованная стужей, казалась гранитной, как и ее берега. Медный всадник в студеном воздухе тех январских дней непрестанно сдерживал коня в извечной скачке, как будто хотел напомнить прохожим, что ничего не изменилось, что мощь самодержавия по-прежнему существует и бодрствует.
Зимний дворец в снегу, казалось, видит сон — холодный и беспечный, спокойный и беззаботный.