Шрифт:
И все равно, даже если там и не было закрытых лагерей, все это звучало слишком авантюрно, даже для меня. Он ухмыльнулся, покачал головой, повел усами и сказал, что все это как раз наоборот: очень просто! Вот он какой! Все это было неизмеримо сложно даже для моего воображения, а для него наоборот: очень просто!
Да, ему было просто говорить, не себя он сажал на паром, отправлял в Норвегию. Но таков он оказался. Простое дело, которое он многократно усложнил, для него становилось простым, а в самой простой вещи ему мерещились непреодолимые сложности. Он был, как в коконе, который находился в лабиринте. До него было не добраться. Паутина сложностей нужна была ему, чтобы создавать видимость своей весомости. Сомнительную важность в свою персону он вдувал соблюдением каких-нибудь правил, кругом были условности. Какой-то дурацкий разговор и тот он превращал в нечто такое, отчего тянуло блевать, так он держал вожжи в своих клешнях, не отступив ни словом в сторону, — как же: все должно развиваться по продуманному им сценарию.
Мы ведь с ним никогда толком не говорили, ни разу по сути. Наши телефонные разговоры были полны пауз и напряженного ожидания, вслушивания в зияние между словами. Наши письма состояли из претенциозных и в сущности ничего не передающих о нас самих конструкций. Но все это перестало меня тревожить за несколько месяцев кошмара, который меня поджарил в Эстонии, та смерть, которую мне обещали на протяжении последних недель перед отъездом. Мне уже было плевать на все, на кинематограф и литературу в первую очередь. Я приехал к нему, чтобы укрыться, а он мне: Норвегия! Фон Триер! Роб Грие!
Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки… Ну что я мог на это сказать?.. Но он не ослабевал хватки, высасывал из меня силы потихоньку — возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни… через фон Триера и Норвегию…
— Расслабляться нельзя! — говорил он. — Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше!
Дальше была Норвегия; и там я должен был обрести новую личность, потому как старая ни к черту не годилась! Ну не годилась совсем! Вон, посмотри-ка, чуть не угодил под самосвал исторического кала… Ну что это такое? Романтикам в этом мире не место! Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт! А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос души чмошного гомо советикуса не нужен! Понял? Ну вот и хорошо…
Да, вот так — и над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгага, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, — треск… гром и молнии!!!
Комнатка у него была маленькая, тесная. Его речи никак не вмещались, они застревали и стояли в стенах, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки (сколько ни пробовал, ни разу не скрутилось ни одной — еще бы, с такими руками!); сквозь облако дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии!
— Мне надо все обдумать, — сделал я серьезное заявление.
— Конечно, — согласился он, сворачивая карту, — думай, думай как следует!
Я думал, думал…
…
…
Все это мне казалось слишком малоубедительным; все это было как-то подозрительно…
…и не серьезно… малоубедительно и не серьезно!
Однажды, пока его не было, я покопался в его вещах и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные тампоны для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Sveta: mention Franky Goes To Hollywood
Tania: mind gloves! [2]
Те записки на меня производили волнующее впечатление; я мало что понимал, то есть — не понимал, какой смысл вкладывался в эти слова, но восхищался его подходом; воображал этих девушек (портрет одной из них был на стене); я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; но у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…
2
Sveta: mention Franky Goes To Hollywood. Tania: mind gloves! (англ.) — Света: упомянуть Franky Goes To Hollywood (название поп-группы). Таня: предусмотрительно снять перчатки!
Мы продолжали жить в гордой конспирации… Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже хотел завесить окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным, но каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, и только грубые и резкие прорывались и тиранили мой внутренний мир. Входя в его студию, я впадал в ступор, мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я начинал сжиматься и задыхаться от негодования. Я тянул с возвращением, находил разные предлоги, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, постоять покурить на пристани, прислушиваясь к всплескам воды, поскрипыванию снастей, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечиками, громко друг с другом спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами грязные проститутки, я хотел быть там, где в воздухе витала шмаль, где брызгали во все стороны автомобили, из которых высовывались черные под громкий бой квадро-системы, где тебя могли на ходу ошарашить скороговоркой: «Кокаин?.. амфетамин?.. героин?..» или нагло толкнуть плечом и обложить бранью… Я хотел быть там… Но он торопил меня поскорее в комнатку, приговаривая: «Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..» (Мы с ним ни разу за все это время так и не поговорили о литературе!).