Шрифт:
Морозов вспыхнул, как девица, но глаз не отвел. Сказал как можно мягче: 1.
– Ваше предложение очень лестное, я его серьезно обдумал. Но смена профессии для меня… Поверьте, очень трудно решиться. Я люблю свое дело, работу с землей и растениями, у меня уже какой-то опыт. Пишу книгу о северном земледелии. Как все это бросить, товарищ генерал?
– Так вы отказываетесь? — Сидоров удивленно смотрел на него.
– Как это ни трудно… Хочу и дальше работать по специальности. Очень, очень ценю ваше доброе отношение ко мне, но прошу понять…
Повисло молчание. Морозов опустил глаза, рассматривал свои ботинки. Он ожидал грубого окрика, уговоров. Но Сидоров как-то просто сказал:
– Что-то вы не договариваете. Но это ваше дело, Морозов. Приказывать я не хочу. Помочь вам — другой вопрос. Желаю успеха в жизни.
И встал. Поднялся и Сергей. Подаст руку или нет?..
Подал. Пожал его руку, чуть заметно улыбнулся и ушел в кабинет Сенатова. Морозов вышел из дома, постоял на крыльце, вдохнул чистого воздуха и, ускоряя шаг, потопал домой. Вдруг сделалось очень покойно на душе. Хорошо очень.
Открыл дверь и с порога весело спросил:
– Блины? Аж у первого блока запах… Голодный я страшно.
– Устоял? — Оля держала на весу сковородку.
– Все — о-кей! — как любит повторять мой новый знакомый мистер Уоллес. Никаких переводов! Дальстроевский мундир мне не к лицу. Как-нибудь проживем и в цивильном пиджачке.
Через несколько дней на агробазу пришел его друг Ондрюшенко и, со слов начальника аэропорта, рассказал о банкете, состоявшемся в тот вечер, когда Уоллес побывал на прииске и в совхозе. Между прочим, высокий гость, как сказал начальник аэропорта, не без удивления спросил: почему за столом он не видит своего коллегу из совхоза?
Никишов побагровел от неловкости и развел руками:
– Не мог приехать, дела…
И все-таки этот визит и все дальнейшее за ним не остались без последствий. Время, события… Они менялись куда скорее, чем менялся сам человек. Они менялись цветом, как день и ночь.
ПРОСВЕТ В БЕСПРОСВЕТЬЕ
1
Все такие же лютые морозы зимой, когда в тишайшем, кристально-чистом воздухе за триста метров слышно, как скрипят по дороге арестантские ботинки из свиной кожи; как над остановившейся бригадой свистит теплое дыхание изо рта — пар мгновенно обращается в кристаллики льда, а холод пробирает действительно до костей.
Все такой же сыпучий перемороженный снег уже в октябре покрывает землю, все так же хрупки, словно сосульки, ветки тополей, а при рубке полена на улице от удара вдруг рассыпается тяжелый колун, и только куски чугуна остаются на снегу — топорище, осушив ладони, выскакивает из враз ослабевших рук дровосека.
Зимний день страшно укорачивается. Воздух все чаще заполняется густым туманом: значит, далеко за сорок… Над приисковыми забоями, прорезая черный воздух, скрещиваются прожектора. Их зияющие световые прорези выхватывают на дне котлованов медленно работающих — лишь бы не замерзнуть — заключенных. А на трассе нет-нет, да и ухнет странный звук, словно взорвется напорная вода, достигшая критической массы: то разлетается в клочья очередной автомобильный скат на стоянке «студебеккеров», и шоферы, греющиеся в дорожной забегаловке, толпой кидаются к дверям: не на моей ли машине беда?..
Крепко сжав еще не до конца съеденные зубы, запеленавши стареньким кашне задубевшее лицо, заключенные в двести тысяч ломов и кайл долбят неподатливую породу, проклиная и сгинувшего Ежова, и новое на Лубянке начальство, какого-то Берия, и безвестных геологов, нашедших в проклятом крае больше десяти граммов золота на кубометр грунта. Эти граммы на весах жизни перетянули десятки тысяч живых и теплых человеческих тел…
По тысячеверстной трассе, по ее ответвлениям на Бутугычаг, на Буркот, на «Аннушку», Среднекан, Сеймчан, Ат-Урях и Туманный, на Бурхалу и Ударник, и на какой-то богом забытый, чекистами найденный Делянкир — повсюду слышатся последние вздохи умирающих.
Желто светятся над приисками фонари по оградам зоны. На небе вдруг возникают многокрасочные сполохи сияний. И так страшны эти спорящие друг с другом огни, что немногочисленные волки прижимаются брюхами к снегу и воют с такой тоской, что сами пугаются своего голоса. Жутко живым. Ой, жутко!
Где же весна? Где тот теплый свет, который может оживить мерт-вячину зимнего пейзажа и вселить надежду на продление жизни? Далека весна, и нет на нее надежды. И в ноябре, и в марте, и в июле на приисках одинаковый рабочий день: двенадцать часов. Двенадцать! Ужасающая продолжительность эта, по мнению начальника прииска «Ударник» Кацмана, высказанного на совещании в Сусумане, способствует оздоровлению организма и укреплению человеческих мышц. Это «оздоровление» уменьшило за один 1943 год количество заключенных на прииске на двадцать процентов, половина из которых легла в отработанный разрез, а вторая половина поехала завершать последние недели жизни в инвалидный лагерь, скорее всего в знакомую Морозову Чай-Урью…
К началу 1944 года общее число заключенных в Севвостлаге, после раннего закрытия навигации на Охотском море, резко сократилось. Пришли слухи, что в Находке бараки опустели. Три тысячи этапников увезли в Нагаево последним теплоходом, среди них были и люди из освобожденных от немцев областей нашей страны. Опять же русские и украинцы, обвиненные в том, что остались живы за месяцы, проведенные под немецкой оккупацией. Живы — значит немецкие пособники, враги… Пленных немцев на Колыму не привозили, а вот народ из Восточной Европы прибыл на Континент особого назначения.