Шрифт:
Он читает очень медленно, слова выговаривает отчетливо. Каждый из нас, слушающих, наверное, по-своему представляет этих двух людей, сидящих рядом в холодной комнате. Стол придвинут к кровати — ведь стульев нет. Ноги пухнут от голода — а ходят. Хлеба нет — а работают. Саша не пишет. Кто этот Саша? Второй сын? Один не пишет, другой — убит…
Мы все понимаем: и у нас есть родители.
«Мы говорим тебе с матерью — бей!» — читает Филиппов.
Иван Дзюба сидит на пороге с винтовкой, зажатой в коленях. Ему пора идти сменять часового. Дзюба слушает.
Письмо прочитано. Очень тихо в землянке. Щелкают наверху, словно ногтем по пустому спичечному коробку, разрывные пули. Немцы в неурочное время гвоздят «Лощину смерти» тяжелыми минами. Дзюба медленно выходит, осторожно прикрывая за собой дверь.
Трубников нарушает молчание.
— Хорошее слово не убьешь! — говорит он негромко и убежденно, отвечая своим, да и нашим мыслям.
Мы пишем письмо родителям Игоря. Оно короткое, хотя каждый предлагает, что писать. Все понимают, отца с матерью ничем не утешишь. И пишут прямо и просто:
«Дорогие папаша и мамаша!
Пишут Вам бойцы: Егоров — наводчик, Струговой — замковый, Трубников — заряжающий, Дзюба — правильный, Маметкулов Юнус — подносчик снарядов.
Ваш сын и наш командир сержант Климов Игорь ночью шестого февраля сражен вражеской пулей в голову.
Он был нам хорошим командиром. Он был душевным человеком, ваш сын, несмотря на то, что был молод.
Спасибо Вам, папаша и мамаша, за Вашего сына.
Мы его похоронили по военным правилам в Шереметьевском парке у железной дороги. Отгоним немца, тогда приходите на могилку.
И мы все хотим, чтобы вы считали нас своими сыновьями, хотя среди нас есть и немолодые люди, сами отцы.
А салют в честь его мы устроим по немцам. Мы очень поняли Ваш завет.
Пока до свидания».
Письмо можно было отправить по военно-полевой почте.
Но было одно обстоятельство — оно все меняло.
На столе, рядом с коптилкой, у которой Ваня Филиппов читал письмо, лежала нетронутая продуктовая пайка Игоря.
Были у нас и раньше потери. Тогда все разрешалось просто: пайка делилась поровну между товарищами. Ее съедали, будто справляли древний русский обычай — поминки, чаще всего и не думая об этом.
А сейчас все знали, что родители Игоря здесь, в Ленинграде. И как живут ленинградцы, тоже знали.
Слова были не нужны: мы понимали с Филипповым, чего хотят от нас бойцы. Они хотят, чтобы мы как-нибудь доставили паек Игоря в Ленинград. Но это было не все. Подносчик снарядов Маметкулов стащил с нар свой вещмешок и протянул его мне. Маметкулов плохо говорил по-русски…
— Мы… Прошу… Эта… — Маметкулов подбирал слова. — Тоже нести, пожалуста…
Бойцы молчали. Маметкулов стоял передо мной твердо, руки по швам. Он ждал взыскания. В мешке была капуста.
Поле, откуда Маметкулов ее добыл, находилось между «Лощиной смерти» и передним краем гитлеровцев, на ничейной земле. Они тоже пронюхали о капусте. Нет, они не пытались выкапывать из-под снега мороженые кочны, но специально установили несколько пулеметов — «охраняли». Всю ночь над полем порхали пули. Каждый кочан давно уже был пристрелен по нескольку раз. В то время и сложилась у нас на переднем крае поговорка: «Пуля капусту не портит…»
За ней ползали по ночам и гибли. Вот почему Маметкулов ждал взыскания, вот почему я не должен был брать у него вещмешок. И взял…
Мы захватили с собой красноармейскую книжку и комсомольский билет Игоря..
Попасть в Ленинград удалось лишь через пять дней. Я по лучил по ходатайству комиссара полка увольнительную на двенадцать часов.
Мимо мертвых трамваев с выбитыми стеклами и занесенными снегом сиденьями — трамваи ведь остановились в конце ноября, где попало; мимо пожарища Бадаевских продуктовых складов, разбомбленных еще в сентябре; мимо заколоченных ворот колбасного завода на Лиговке; мимо большого дома на углу Разъезжей, дома, который горел очень медленно — два месяца, потому что не было воды потушить пожар; мимо всего этого, обгоняя редких прохожих, идущих очень сосредоточенно, чтобы не упасть, я пришел в один из домов на канале Грибоедова.
Это был обычный ленинградский дом в четыре или пять этажей, с двором-колодцем, настолько обычный, что теперь я не мог бы сказать, обойдя всю набережную, в котором я был.
И только помню, как по-особенному выглядели окна, потому что этого нельзя забыть. Они казались подслеповатыми, как глаза с бельмами, сплошь покрытые заиндевелым льдом. Они были закопченные — топили, если было чем, не печи, а железные времянки, выводя трубы в форточки. К входным дверям лестниц вели узкие, глубокие тропинки, протоптанные в снегу.
Здесь жили люди и по утрам выходили на работу. Медленно шли за водой к каналу, за хлебом. Ночью отправлялись на крышу на дежурства… Все равно как у нас часовые выходили дежурить к орудию…
Дверь открыла женщина с коптилкой (передняя была темной), в шерстяном платке, в мужских брюках, заправленных в валенки. На руках у нее были перчатки без пальцев, какие носят в мороз кондукторши: работать можно, и руки не так мерзнут. Значит, женщина и сейчас работала.
Она подняла коптилку к моему лицу и будто прочитала мои мысли.