Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Можно было, даже нужно было, если уж поминальная внутренняя речь устремилась к звёздам, заглянуть ещё и в пионерский лагерь в Зеленогорске, особенный, в известном смысле привилегированный лагерь – для детей архитекторов; месячную, на одну смену, путёвку, конечно, доставал безотказный Сиверский.
Ну да, на июнь – в Зеленогорск: грязненький пляж с гнилостной каймой тины, валуны и мелководье залива… Потом, на июль и август – во Львов…
Да, лагерь стоило вспомнить потому хотя бы, что теперь, оглядываясь, его можно было бы назвать питомником знаменитостей, к их когорте ведь ныне принадлежал, если отбросить ложную скромность, и сам…
У Сони сохранилась групповая парижская фотография, а у него – спасибо и за это – зеленогорская…
Наверняка постаревшие пионеры и особенно постаревшие до недержания слёз пионерки, когда в наплывах тоскливых воспоминаний тасовали тусклые фото пионерских времён и силились поименовать юных звёздных обитателей лагеря, шлёпали себя высохшими ладошками по пергаментным лбам: да, ещё был Юрка Германтов, знаменитый искусствовед, франкофил… Он в детстве прочёл всего Пруста, представляете? Вот он, смотрите, спереди стоят Рейн и Битов, да, даже фотографируясь, Рейн что-то декламирует, а сразу за ним, во втором ряду…
Хм, во втором ряду… И чем же он сам выделялся во втором ряду, чем? Тем, что рано стал читать по-французски?
Всего-то?! Не густо…
Гирляндочка разноцветно мигавших лампочек над танцплощадкой со скользкими сосновыми иголками на крашеных досках пола… Если от длины носа Клеопатры зависел ход мировой истории, то… не было бы этой жалкой гирляндочки – и изменилась бы вся его жизнь?
А можно ли было тогда, уже тогда, угадать в вяловатом увальне – Писателя, в спринтере и футболисте – Художника?
И вот к чему он подбирался, выходит: если бы фотографию поторопились изобрести ещё в шестнадцатом веке, что бы дополнительного к тому, что узнал по книгам и картинам, теперь удалось бы ему разглядеть-разгадать в детских личиках Палладио и Веронезе, будь они запечатлены вместе?
Неужели – взаимную настороженность?
Опять: Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе.
«Чур, чур, меня, вот-вот свихнусь… или уже свихнулся?» – подумал Германтов и счёл за благо мысленно вернуться к тайнам тусклого, но вполне реального фото.
У всех на лицах – какая-то сиротская обречённость, хотя, грех жаловаться, их таланты сполна раскрылись.
Покорно и спокойно стоят… Да, он – во втором ряду… Так и простояли, ни разу не шелохнувшись за столько лет! Откуда бралось терпеливое спокойствие? Простояли, не шелохнувшись, в полном неведении относительно своего будущего. Они словно вмурованы в рассеянное свечение неба, накрывавшего призрачным куполом Финский залив, в неиссякаемое, если и не вечное, то уж точно усиливающееся с годами – и как бы испускаемое и из них самих, минувших лет, тоже – излучение фотоснимка, который не принимал во внимание реальность того, что день съёмки, сам миг её, безвозвратно растворились в потоке времени; и над ними, покорно и спокойно стоящими, над далёким мягким массивом хвои и маковками зеленогорской церкви застыло навсегда скульптурное облако, а за ними, сразу за их спинами и затылками, отвердела, будто отлитая в бронзе, тёмная фоновая листва. И смотрят они прямо перед собой; а ведь самолюбия в них играли, бродили-бурлили, желая вырваться спонтанно наружу. Они, готовые завоевать мир, ведь были соперниками, ибо покоряется мир немногим. Они не могли не соревноваться между собой, они, усмехнулся Германтов, неподвижные, оцепеневшие под стеклянным взглядом фотообъектива, наверное, подсознательно толкались тогда: ты кто такой… а ты, ты кто? Ты-то почему спереди?
Толкались, толкались, а он застрял во втором ряду?
И как не усмехаться? Германтову действительно недавно попалась на глаза одна из тех сереньких магических, с крупиночками серебра фотографий. Долго её рассматривал, не мог оторваться: жгучий волоокий Агабеков, красавица Галя Шолохова, дочка незабвенного Леонида Сергеевича, безжалостно проверявшего у двери рисовального класса длину карандашных грифелей… А-а-а, Вадик… разгорячённый, скорей всего после выигранного футбольного матча или победы на стометровке; он быстро бегал, резко, выбрасывая грудь, финишировал…
А так рано умер – у него было больное сердце…
Однажды в лагере Германтов спросил Вадика, кем бы он хотел стать. Вадик рассмеялся: неизвестным художником; сухой смех навсегда застрял у Германтова в ушах.
И лишь однажды, сидя на лавочке у футбольного поля, серьёзно поговорили. Вадик, помнится, любопытно излагал побудительные причины резких художественных сдвигов, обозначавших рубеж веков, сравнивал туманно-воздушных балерин Дега с вроде бы бесполыми, но мощными, плоскостными, но явно плотскими при этом танцорами-танцовщицами Матисса, вдохновлённого, наверное, ярчайшими танцорами и танцовщицами Дягилева. И тогда же, на лавочке у футбольного поля, Вадик вдруг заговорил о Веласкесе, о совершенно таинственном его полотне, где изображена мастерская художника и сам он, перед мольбертом с большим холстом, смотрящий на зрителя и… И ещё на кого-то, для нас невидимого, смотрел Веласкес – на того ли, тех, кого он писал? Тайна же в том была, что на задней стене мастерской висело небольшое мутноватое зеркало, а в зеркале угадывались король с королевой, которые будто бы позировали художнику, хотя их Веласкес, как известно, никогда не писал; как же испанской королевской чете удалось отразиться в зеркале? Вопрос провоцировал на самые разные толкования – отражение в маленьком, не сразу-то и заметном зеркале наполняло всё полотно тайной. Спустя годы, стоя в Прадо у бледно-жёлтой стены с белой карнизной тягой, стоя перед тем веласкесовским, непривычно низко повешенным полотном, Германтов вернётся к давнему разговору на скамейке у футбольного поля. Вадика тогда вообще занимали тайны зеркала, способного фокусировать в себе и развёртывать затем в восприятии изобразительные тайны всей картины; в частности, Вадик заговорил о «Венере с зеркалом» как центральном, по его мнению, сюжете для Тициана, Веласкеса, Рубенса, но почему-то выделил в том типологическом разговоре бывшую обитательницу Эрмитажа, тициановскую «Венеру с зеркалом», проданную за океан в годы первой пятилетки по цене паровоза, вспомнил про прокалывающий зрителя из глубин зазеркалья взгляд распутной Богини – о, Германтов испытает укол этого взгляда в Вашингтоне, в Национальной галерее, и весь день будет не в своей тарелке от укола-прокола навылет; уже уходя, в модерновом Пеевском вестибюле нового крыла Национальной галереи, под чёрными и красными мобилями Колдера, плававшими в стеклянном небе, он видел под ногами не беломраморный пол, а крупинки гаревой дорожки, лужицы… Потом Вадик обратил внимание Германтова на то, что Мане, когда писал «Бар в Фоли-Бержер», не иначе как намеренно исказил предметы-отражения в большом, занимавшем большую часть полотна, зеркале, которое висело на стене за спиной барменши: в зеркале отразились почему-то не все бутылки, фужеры, что сгрудились на переднем плане, на барной стойке, к тому же по характеру отражений, словно чуть сдвинутых, словно деформированно-«неправильных», казалось, что зеркало висит нефронтально, как если бы стена и зеркало, висящее на ней, могли быть непараллельны; казалось, что и зритель смотрит на картину не с одной точки, а будто бы перемещаясь. И как же удивится Германтов, наткнувшись много лет спустя на схожие рассуждения Мишеля Фуко, подробно разбиравшего эту картину Мане, её тайный язык. Ну а тогда, сидя на скамейке у футбольного поля, и сам Германтов старался Вадика удивить: говорил ему, что в отличие от конкретных лиц и предметов лишь неуловимый дух времени, а по-немецки – Zeitheit, является подлинным объектом изображения для каждой настоящей картины, рассказывал также о тонком ценителе искусств Аретино и разнузданных пирах в его дворце на Большом канале и о Тициане как свадебном генерале на тех пирах, затем – о Понто-Веккио, заваленном цветами до неба. Вадик с обычной своей улыбочкой и сухими смешками, но с интересом слушал. А вообще-то в лагере Вадик частенько подшучивал над Германтовым, причём довольно ехидно. С детских лет Вадик был умён, остёр на язык, но Германтов на него почему-то не обижался, а потом – высоко Вадика ценил как художника, ни на кого не похожего, включал его сгущавшую смыслы живопись в перечень того немногого, что останется от долгих подпольно-застойных лет и тем паче – от пустовато-крикливой эпохи «официального нонконформизма», под конец коей пёстрая плеяда записных нонконформистов, всласть нашумевшись, обеспечив себе паблисити под неразборчивыми вспышками блицев в ажиотажной толчее «газоневских» выставок, благополучно разлетелась по заграничным городам и весям. Шли, шли годы, Германтов и Вадик редко виделись, очень редко и, что называется, на бегу, а вновь подробно поговорили лишь тогда, кстати, когда Вадик написал свои «Зеркала», принадлежащие ныне Русскому музею. Куда ближе Вадику были его сокурсники по архитектурному факультету – Шанский, Соснин, Николащенко, к тому же Вадик едко посмеивался обычно над трактовками искусствоведов. Главные холсты Вадика и вовсе теперь висели далеко-далеко, за океаном: в частном музее в штате Нью-Джерси, о, там и «Срывание одежд», и «Несение креста». Германтов добирался туда, в комфортную университетскую тьмутаракань, на электричке из Нью-Йорка, подолгу простаивал в пустом стерильном кондиционированном зальчике музея Циммерли, приютившего «неизвестного художника», стоял перед большими многофигурными композициями и укорял себя. Ну как, дорогой мой всезнайка, такую живопись объяснять словами? Вот уж чьи душераздирающие картины были умны! Действительно – изобразительно умны, глубоки… и как-то неразрешимо умны! Да, да, догадывался, Вадик писал гордиевы узлы.
На Комаровском кладбище Германтов всегда подходил к могиле Вадика с красно-гранитным камнем-обелиском… И всегда гудел ветер в соснах.
Так можно ли читать будущее по детским лицам?
Теперь, пожалуй, можно, вот уж бином Ньютона – читать по лицам взрослое будущее детей, когда вехи того, что потом свершилось-случилось, знаешь? И всё-таки! Ну да, проверено: можно, поскольку с годами изменялось самоё зрение, а обретение нового зрения было поважнее, чем учёт биографических фактов. Можно, если поместить их, детские отрешённо-беспечные лица, подобные неисписанным ещё белым страницам, в обратную временную перспективу, прочувствовать веющую от них, таких удалённых, элегическую тревогу; при взгляде из будущего, из старости – в юность, что-то поверх ставшего известным нежданно проявляется в прошлом – и в лицах, и даже во вроде бы непроницаемом антураже, во втором, третьем планах… Что-то потайное, внутреннее, что-то, что само по себе, возможно, не очень-то и связано с конкретикой фактов уже свершившихся, а то и завершившихся биографий.