Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Не смотри мимо книги, читай.
«Он говорил себе почти с изумлением: „Это она!“ – как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. „Она?“ – спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней… нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность её не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что её нельзя было исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции».
– О чём ты читал Юра, о чём? – горячо зашептала Катя. – Звуки такие красивые, но о чём, о чём?
– О «печальном очаровании обречённости». Это, как считается, сквозная для Пруста тема.
– Всё это можно уловить, если в русском переводе читать?
– Можно. Но уйдут тонкости.
– А он сложно пишет? Мне на слух кажется, что сложно.
– Очень сложно! Фразы ветвятся, растут, словно бы сразу во все стороны, во всепроникающую тончайшую вязь превращаются, цепкими побегами своими пытаются охватить мир во всех-всех нюансах его и при этом энергией проникающей устремлённости раздразнить и обострить само восприятие этого мира, достичь в восприятии удивительной и удивляющей полноты.
– Но это всё потом, после прочтения. А что же заставляло Пруста так ветвисто-сложно писать?
– То, что мир, воспринимаемый чувствами-мыслями нашими, как кажется по самому первому впечатлению, несравненно сложнее и тоньше самого сложного и тонкого его, мира этого, описания; мир бросал Прусту вызов…
– «Печальное очарование обречённости»? А ещё, ещё о чём пишет Пруст? Я так расчувствовалась от этих звуков, не пойму никак, что мне сейчас мерещится… О чём ты сейчас читаешь?
– О любви как болезни.
– Как болезни? Обязательно – как болезни? Любовь без болезни не бывает? Да что я, дура-баба, спрашиваю, когда я и сама от любви больная. А если без болезни не бывает любви, то и без смерти тоже, получается, не бывает? И значит, счастливого конца в любви не бывает, в принципе не бывает, вообще – не бывает? Но читай, Юра, читай… – Щёки её пылали, голова приподымалась и вот тонула уже в подушке; опьяняясь таинственными звуками, Катя почти теряла сознание.
«Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы; её лоб, всё её лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из её глаз, подобно золотому лучу».
– А чем болел Пруст? – вновь рывком приподнялась голова, бросила лохматую тень на стену.
– Астмой, он задыхался… В его обитую пробкой комнату не должны были проникать никакие запахи; он, правда, курил особый табак, но закуривал только от пламени свечи, спички ведь пахли серой…
– Задыхался, но – писал? Задыхался, но писал год за годом, том за томом?! Все бессчётные толстенные тома свои писал, задыхаясь? Юра, он тоже безумцем был? И что его заставляло…
– Инстинкт.
– Как же, как же, инстинкт… я помню. Но скажи, скажи, можно ли хорошо писать во время удушья?
– Лишь к ночи, как вспоминали его друзья, иногда он испытывал облегчение, он выбирался в город за впечатлениями, сидел в ресторане «Риц», присматривался, выспрашивал официантов о разговорах посетителей.
– И где этот «Риц»?
– На Вандомской площади.
– А-а-а, там в центре площади, кажется, колонна наполеоновская торчит, такая, на всю высоту, до верха, увитая рельефными сценками-картинками, а на самом верху – фигурка, да? Бонапартовская статуэтка-фигурка, да? Как же, я запомнила, Бартенев на лекции показывал диапозитив. Такие увитые героические колонны с фигурками в Риме есть ещё, императорские колонны, да? Эти фигурки-статуэтки на колоннах, в отличие от нашего ангела с крестом, какие-то нелепо-смешные, правда? А мы пойдём в «Риц», когда убежим в Париж? Пообещай – пойдём, чинно, под ручку? Я-то ни бум-бум, а ты-то мне будешь переводить разговоры посетителей?
– Там сейчас, наверное, одни американцы столуются.
– Как же, американцы… а французы-то куда подевались? У них у всех аппетит пропал? Но мы всё равно в «Риц» пойдём, и без французов управимся, мне тебя хватит: будем долго с важным видом листать и обсуждать меню. Юра, там кухня получше, чем на Витебском вокзале? Юра, ты что бы себе заказал – паштет из омара? Это вкусно, правда? Я тоже хочу. И ещё хочу попробовать гусиную печёнку… Юра, а устрицы в ракушках подаются? Они такие корявые, с наростами, да? В закрытых или открытых ракушках подаются? А если в закрытых, то как самим открывать? Их, устриц, живых, надо вилкою выковыривать? Послушай, ты-то знаешь уже, что мы в «Рице» закажем? Учти, на десерт я не только сыр с плесенью захочу попробовать, я захочу ещё наверняка шоколадное суфле со взбитыми сливками и ванилью.
Катя, сосредотачиваясь на выборе будущих лакомств в «Рице», всё теснее прижималась к нему, всё требовательнее поглаживала шею, плечо… То она, казалось, как взрослая и многоопытная любовница, покровительствовала ему, то делалась беззащитной и непосредственной, как дитя…
– Я уже не только вкусно поужинать хочу в «Рице», я хочу там пожить, в несусветной неге, роскоши; там, говоришь, Марлен Дитрих с Хемингуэем любили покантоваться? А мы с тобою чем хуже? Я хочу посидеть на пушистом пуфе перед овальным зеркалом в белой раме… Юра, о чём ты задумался? Деньги уже подсчитываешь, которые заплатить за роскошный постой придётся?