Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Чем, однако, разбужено такое волнение?
И чего же всё-таки он так боялся, чего? Что же звало и – притормаживало, тревожило и пугало? Он ведь не экстремал, не щекотать нервы отправлялся в джунгли Амазонки, где в любой мутной луже подстерегают пытливых путешественников крокодилы, пираньи, а в колчанах аборигенов, прячущихся в кустах и на ветвях деревьев, – отравленные ядом кураре стрелы. И – в отличие от кафедральных девушек, чьё чириканье задел как-то краем уха, – не мечтал он минувшей рекордно вьюжной зимой о ласковых пляжах на Красном море, где в последнее время акулы-людоеды повадились лакомиться курортниками. О, рассмешил самого себя, до слёз рассмешил – крокодилы и акулы в речках Венето? В качестве доказательств полной безопасности предпринимаемой им поездки он выставил перед мысленным взором несколько благостных картинок прошлого, и, беспечно выбрав одну из них, поплыл по Бренте из Венеции в Падую сквозь премилые, допотопные, открываемые-закрываемые вручную шлюзики и разводные мостики; кайфовал под палубным тентом за стаканчиком лёгкого вина, пока нос кораблика лениво взрезал зеркальные отражения прибрежных ив.
Ну… Что именно, что за экзотичное, похлеще мифического единорога, да при этом ещё и озлобленное чудище с бессчётными клыками, скажите на милость, могло бы подстеречь респектабельного профессора-искусствоведа на цивилизованных воздушных, водных и наземных путях? В самом деле, что, как и, главное, чего ради могло бы помешать осуществлению его пусть и дерзких по концептуальному замаху, но безобидных для вековечных устоев мироздания планов, когда паспорт с шенгенской визой и медицинская страховка – в кармане, билеты на самолёт, туда и обратно, заказаны?
За последние лет двадцать с хвостиком – с той революционной поры, как отменили райкомы и всё забурлило, – он, лёгкий на подъём, вволю наездился и налетался по миру, в далёких и даже экзотических, заокеанских побывал странах, но теперь-то объект его влечения располагался относительно близко, в каких-то двух часах лёта от Петербурга, а маршрут краткого по времени, всего-то недельного, при нынешних ускорениях тщеславий, когда и кругосветки не редкость, более чем скромного путешествия был ему хорошо знаком по прежним поездкам и схематично прост. Венеция, Виченца, Мазер: маленький неправильный треугольник, вычерченный железнодорожными рельсами, три вокзальных точки-вершины, если глянуть на карту – рядышком, от одной точки-вершины треугольника до любой из двух прочих – рукой подать. Маршрут скромного путешествия прост, а где она, лёгкость? К сегодняшнему утру из турфирмы, услугами которой он пользовался, чтобы самому не рыскать по Интернету, подбирая пристойную нешумную гостиницу и удобные местные поезда, ему обещали перекинуть в электронную почту для окончательного согласования компьютерную распечатку с уточнённым венецианской фирмой-контрагентом, разбитым на дни и часы с минутами планом-графиком всех заселений-перемещений. Разве стандартная всевластная бумажка сия не отключает постоянный ток времени? О, эта штука посильнее не только «Фауста» Гёте, но и Юлианского с Грегорианским и Восточного календарей вместе взятых; да, несколько экскурсионных дней жизни на безликой бумажке подробно и наперёд расписаны, а он и тут ждёт подвоха… И разве прежде внушали ему недоверие такие распечатки? Сухие и отрешённые, обесточенным хронометражем своим изначально отвергавшие любые сбои в ритмике мироздания: прибытие в аэропорт… трансфер до… завтрак в отеле с… отъезд в…
Обычная подготовительная рутина.
И «Евротур» – фирма надёжная, ни разу не подводила, тут-то чего бояться?
По правде говоря, сейчас, проснувшись, ощутив, что всё вокруг него набухло тревогой и пугающе-странным образом переменилось, как если бы какой-нибудь тихий бесплотный провокатор, нагнетая в духе Хичкока атмосферу тревоги, продолжал под покровом темноты вредоносно раздвигать-сдвигать стены, искажать пропорции спальни, заполнять её чем заблагорассудится да ещё переставлять без спроса у хозяина мебель, он не боялся, что вожделенная расписная вилла вдруг по мановению злого волшебника исчезнет с лица земли и по приезде нечего будет ему осматривать и высматривать. И – глянем в равнодушные глаза правды – навряд ли боялся он уже каких-то досадных случайностей, грозивших порвать канву простейшего и скромнейшего путешествия, каких-то ситуативных накладок. Нет, вот уже с полчаса он никак не мог отогнать липучую мысль о скорой смерти, словно роковую весть принесли, не дождавшись прибытия Германтова в Мазер, внезапно воскресшие герои виновники дерзких его идей, Палладио и Веронезе, которые посетили его этой ночью.
Палладио и Веронезе, Андреа Палладио и Паоло Веронезе…
Они не вдохновляли уже, не помогали углублять и развивать проникающие за видимости идеи – предупреждали?
Хуже того – предостерегали.
Вот и лёгкость ушла. Тягостно на излёте духовных сил; а уж как тягостно осознавать истечение своего срока. Да ещё и вдавливает голову в подушку густо клубящийся в спальне сумрак.
Как печально всё, как печально и безутешно… Замаячил финиш, а горестные мысли, будто замурованные, только кругами ходят вокруг да около.
И никого – никого! – нет уже рядом с ним.
Кому, кому достанется большая квартира на Петербургской-Петроградской стороне, редкие ценные книги, рукописи?
Неужели Игорю?
Кому же ещё…
На лучшей половине кафедры – Аля, лаборантка с улыбкой Джоконды и хроническим, на грани гайморита, насморком, год за годом с треском проваливавшая вступительные экзамены в Академию, а также смотрящие ему в рот и, похоже, тайно влюблённые в него бесцветные ассистентки и аспирантки – Германтова называли не только ЮМом, но и – за глаза – одиноким волком; ну да, Вера тоже ведь была аспиранткой, хотя… обесцветить Веру язык бы не повернулся! Вспомнил дурацкую, со смешочками и прибауточками, игру в фанты на кафедральной пирушке накануне Восьмого марта, когда Вере выпало прочесть стихотворение наизусть. Как жарко засияли её глаза, как разрумянивалась она, читая: «Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…» Она будто бы тогда читала с вызовом, от его имени – он будто бы из небытия уже обращался к ней: я кончился, а ты жива…
Давно это было, а сердце опомнилось, заметалось, аритмично заколотилось.
Сколько же лет с того марта до нынешнего марта прошло?
Любопытно, что с Верой сейчас?
Где она, с кем?
На худшей половине кафедры ни единодушие, ни тем более благодушие во взглядах на Германтова-ЮМа, как мы уже отмечали, не наблюдались, напротив… Легко ли назвать одним на всех именем или доверительно-уважительным прозвищем-аббревиатурой явно инородное да ещё с симптомами мании величия тело? Усмешливые – бывало, что и озлобленные – болтуны улавливали в Германтове образное сходство с неординарными пернатыми – с белой вороной, рекордно упрямым и самым самодовольным из индюков, павлином, распускающим, надо не надо, хвост; ещё и приговаривали частенько: «С него как с гуся вода». Ну да, что было, то было: не состоял, не участвовал, не привлекался, не расталкивал локтями, не подсиживал, не наушничал, не предавал, ничего конъюнктурного не сочинял, под диктовку идеологического принуждения не писал, не подписывал… И не подхалимничал, не пресмыкался – не зависел от покровителей, ибо таковых не имел, без протекций-рекомендаций, исключительно благодаря своему усердию и уму поднимался по спирали успеха и, свысока посматривая на околонаучный серпентарий, конечно, знал себе цену. «Такой, – цедили сквозь зубы, – от скромности не умрёт… а какой позёр… Да, да, напомним – позёр». Среди затаивших неясные обиды коллег он прослыл также человеком в маске: да уж, с учётом ситуаций-обстоятельств ловко маски менял: то он в невозмутимо-защитной маске, то уже надменную нацепил или, пуще того, презрительную. И даже человеком в футляре, добавляя к футляру едкие эпитеты, обзывали нашего неординарного героя; порой, правда, блюдя публично нейтральность, но – исключительно для объективности! – подчёркивая замкнутость и гордую отчуждённость, помещали Германтова в непроницаемо-прозрачный футляр, хотя чаще, дабы намекнуть на склонность к внешним эффектам в полемике ли, на лекционной кафедре, в претендовавших на сенсации книгах, да ещё и сарказма добавить в характеристику, запирали его, непримиримого и колкого, когда осмеливались неловко задевать тупым оружием оппоненты, в изукрашенном в духе боевого оперения футляре или – Юрий Михайлович ведь и редким для нашего вульгарного безвременья эстетом был! – в вычурном футляре, изысканно инкрустированном или ещё каком. Едва заводилась речь об агрессивном обаянии Германтова, развязно-ехидных златоустов хватало, иные из языкастых студентов неотразимого пожилого мэтра вообще с озорными улыбочками в гламурных плейбоях числили, однако – заметим справедливости ради, – оснащая своего профессора налётом гламурности, хлёсткие, но недалёкие вьюноши протыкали перстами небо, поскольку взыскательный в вопросах вкуса профессор гламур на дух не выносил, хотя безупречные, но неброские линии чуть небрежных его одежд сами за себя говорили, а уж сердечные томления сохнувших по нему – сравнение с плейбоем после семидесятилетия своего, пожалуй, могло бы ему польстить – лаборанток-ассистенток-аспиранток студенты чуяли за версту. И, само собой, Нарциссом его называли тоже. Обычно повстречать Германтова можно было бы на деловитом пути его в Академию художеств: на Большом проспекте Петроградской стороны, на Тучковом мосту, на Первой линии Васильевского острова или, когда на углу Румянцевского садика сворачивал он направо, – на набережной Невы. Но если повезёт проследить за Германтовым, когда изредка и с какой-то особенной степенностью шествует он по Невскому, по главной славной нашей петербургской коммуникации, когда при этом не накрыт он большим зонтом и не спрятан благородно-серебристый боксёрский ёжик под сдвинутым на левую бровь французским чёрным беретом, а светит солнце – шествует он, нетрудно догадаться, по солнечной стороне проспекта, – то и действительно нельзя будет не заметить, что, не теряя ни на миг самоуглублённости, боковым зрением он, моложаво-стройный и спортивный, неизменно элегантный, успевает ловить свои отражения в витринах или окнах автобусов.
Но пока хватит о внешнем виде, поведенческом сходстве с экзотично-особенными пернатыми, о футлярах и масках, жестах.
Тем более что зазвучал подспудный мотив.
У Германтова, и впрямь смахивавшего по внутренней конституции своей на одинокого волка, пусть и изрядно сточившего свои зубы, не оставалось, если не считать иностранца Игоря, близких родственников, а он до сих пор малодушно отгонял мысли о завещании, как если бы намеревался жить вечно. Органика одиночества, однако, уже не могла защитить от наплывов горечи. «Сам виноват в этом гнетущем чувстве потерянности, – нашёптывал себе, – сам» Высвободившись из социальных связей – не участвовал, не состоял, не подчинялся, не подхалимничал и прочая – рвал, походя, и бытовые путы, замыкался, чтобы жить по-своему, разумеется, ради достижения самых высоких целей. Переоценивал исключительность своего «я», своего высокого назначения и личной своей свободы, якобы гарантировавшей ему свободу думать и писать так, как не дано никому другому, и вот – додумался-дописался: один, совсем один, финишировал в пустоте, и чем искупить теперь собственную вину в том, что энергия заблуждений, как ни устремлялся вперёд и вверх, предательски иссякала, а пустота делалась неодолимой? Поздно. Одинокий тихий финиш никого на земле уже не мог затронуть, даже на трёхкомнатную квартиру никто не покушался. Сам виноват: сам ведь хотел не хотел ребёнка – теперь уже смутные давние желания-опасения не прояснить, – а получилось-то так, что Катя сделала аборт. Ещё Анюта-провидица желала ему соответствовать высокому плану-предначертанию. «Понимаешь, Платон полагал, что душа тянет жребий и, вытянув, вселяется в новорождённое тело, после чего человек всю свою жизнь, зачастую даже не сознавая того, действует по предначертанию», – ну да, Анюта, желая ему оправдать в полной мере высокое своё назначение, будучи, как могло казаться, тайно посвящённой в программу, которая выпала по жребию его душе, тем не менее, остерегала. «Будь самим собой и сам по себе, доверяйся путеводной своей звезде, иначе не мужчиной будешь, а тряпкой, только при этом, Юрочка, покрепче держись за жизнь, но не застёгивайся на все пуговицы и не будь, прошу тебя, законченным эгоцентриком. И учти, Юрочка, – Анюта общалась с ним, первоклашкой, как со взрослым и умным, – учти, зло, – убеждала, – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально, поэтому и противостоим мы, каждый поодиночке, на свой страх и риск, целому миру». Он, однако, пренебрегал противоречивыми советами, заранее пожалев себя, всё своё добро при себе держал – убоялся плача по ночам, запаха мокрых пелёнок, слюняво-сопливых детских болезней, предпочёл созерцание собственного пупка… И к чему, к скольким горестным неожиданностям примитивный эгоизм затем привёл? Судьба не побаловала простыми сюжетами. Хотя в завязках сюжетов была к нему, не успевшему ещё нагрешить, вполне благосклонна, казалось, учитывала поначалу небесное заступничество Анюты, Сони – судьба хранила, и он, чуя защиту свыше, покорялся как безбедно-текучей плавности повседневности, так и своенравию нежданных порывов ветра времени, не рыпался, когда случался поворот или испытующе приближались – поморщился от романтического клише – пенные буруны порогов, и как же везло ему! Что бы ни случалось с ним, какое бы горе ни сваливалось на него, а поток дней выносил туда, куда по воле выпавшего жребия устремлялась его душа. Именно так: интуитивно подчиняясь предначертанию жребия, он, максималист в духовных своих запросах, во внутренней жизни, активный и амбициозный прежде всего за письменным столом, плыл себе и плыл по бытийно-бытовому течению; пристало ли ему в своей вполне удачливой юности опасаться подвохов будущего? Да, отец таинственно исчез тогда, когда по милости НКВД исчезали многие, возможно, что был убит. Да, мама поспешно вышла за другого, но вопреки классической, с психическими травмами и, хуже того, явлениями призрака-отца интриге маму и отчима, в коварстве шекспировских героев не заподозренных, он искренне любил и не мучился вопросом: отравила ли мама папу? Не выпало ему никаких драматично-фрейдистских вывихов и истерик; к тому же мама и второй её муж рано умерли, Германтов, если и были бы к тому все горькие предпосылки, не успевал при их недолгой совместной жизни вырасти в Гамлета; как ни странно, тень отца Гамлета была, а самого Гамлета – не было? Или всё-таки Гамлет был, хотя и престранный? Шанский, даритель прозвищ-оксюморонов, ведь не только красного словца ради называл юного Германтова самоуверенным Гамлетом… Но если был, какой-никакой, а всё же был Гамлет, то и была у него, согласно ролевой схеме вечного сюжета, возлюбленная…