Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Дядя Липа превозносил математику, высшую математику называл «королевской наукой», то есть полагал её наукой наук, словно позабыв о печальной судьбе собственного сына-математика, всячески рекомендовал Юре не упускать время и заняться математикой всерьёз, посвятить ей всю свою жизнь… О, сам-то Липа, когда ещё молокососом был, тянулся решать задачки… Пока же он учил Юру умножать в столбик, делить, располагая делитель в уголке, проверял, как запоминалась таблица умножения; когда ученик плохо соображал или отвлекался, Липа почему-то, возможно, для того, чтобы взбодрить Юру, помочь ему ускорить биение сердца и затем пошевелить мозгами, принимался наизусть читать «Онегина», не с начала, а откуда вздумается-захочется, с любой строфы: Липа весь роман в стихах знал наизусть.
Он, само-собой, и все ходкие оперные арии знал; мог, хитро подмигивая Юре, занося, как копьё, перо над чернильницею, пропеть угрожающе: «Уж полночь близится, а Германтова всё нет…»
И вообще Липа умел делать одновременно несколько дел, мурлыкая ли, так что слова было не различить, напевая ли, зачитывая ломким голосом строфу или строку из «Онегина», он держал в уме и все свои математические расчёты, да, мог делать сразу несколько дел, но одержим-то был он одним своим делом, главным. И постепенно мурлыканья-напевания затихали, божественные стихи обрывались, а лицо Липы напрягалось, разрезалось нервозно дёргавшимися морщинами: математика всецело овладевала им, и уже ничего вокруг себя он не замечал; в такие минуты Липу, взлетавшего на пики своей сверхнауки, конечно, не стоило беспокоить.
Правда, сам Липа научной карьеры с диссертациями и кандидатскими-докторскими степенями не домогался.
Его вполне устраивала роль вольного мечтателя, хотя и в совершенстве владеющего математическим аппаратом; он даже диплома математика не удостоился, прослушав лишь два курса на мехмате университета. Будучи самоучкой, возможно, гениальным самоучкой, до пенсии прослужил всего лишь главным бухгалтером в строительном тресте, был, правда, пока служил в тресте, ударником труда, передовиком, ему вручали почётные грамоты с встречными, симметрично-зеркально склонёнными красными знамёнами, расположенными по центру грамоты, и двумя овальными портретами в профиль – подозрительно смотрящими друг на друга Ленина и Сталина – по углам белого глянцевого листа. Однако служебным успехам своим бухгалтер Липа, исправно гнувший спину над квартальными и годовыми финансовыми балансами, так же, как и научному статусу, не придавал значения. Издавна и всерьёз он увлекался лишь теорией межпланетных полётов, занимался головоломными вычислениями орбит и траекторий, его жёлтая лысина, отблескивая светом настольной лампы, часами клонилась к разложенным по картону, исписанным, с многоэтажными закорючками формул листкам писчей бумаги.
И – череда затмений и озарений, затмений и озарений…
Эврика! Липа хлопал себя ладонью по лбу, будто бы убивая комара, – пришла ли новая идея, нашёл ли ошибку.
Если же впереди, там, куда устремлялась строчка из цифр и формул, вдруг вырисовывался тупик, Липа, пропев голосисто, но с нарочитым петухом – смейся, паяц, – пускался на поиск обходного манёвра.
И находил такой манёвр, находил.
И сообщал: обманули дурака на четыре кулака; сообщал, не объясняя кто же в дураках оказался – злой дух, заводивший в тупики мысль, или сам Липа, в котором дух сопротивления поселился.
И – пошло-поехало, фиолетовые циферки и греческие буковки-символы быстро заполняли листок бумаги – вдохновение вело бесстрашного Липу, заманивало и вело в желанное, несомненно, светлое, но непроглядное пока будущее. Кое-какие научно-технические аспекты будущих устремлений Человека, заворожённого звёздным небом, Липе, собственно, и надлежало математически описать; и лицо разглаживалось, и уже испарялось плывучее звучание танго о заблуждениях, и губами делал он – долой петушиную самоиронию! – торжественное по-Бетховенски «трам-па-пам-пам», и вспоминался дурак, обманутый на четыре кулака, и сразу – гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… и уже вновь что-то вполне лирическое мурлыкал себе под нос, клонясь всё ниже к столу, к бумагам. И вот уже напевал он, отчётливо обозначая мелодию, но отчаянно фальшивя, неаполитанские расхожие песенки из репертуара Михаила Александровича и, проглатывая слова, то есть непроизвольно-выборочно выкидывая слова из песен, добавлял, добавлял и вот уже игриво форсировал на пределе лирического чувства и дыхания громкость. Когда допевал он «Вернись в Сорренто» или «Санта-Лючию», слова и вовсе напрочь вытеснялись гнусноватыми носовыми звуками, а Анюта с готовностью к игре подключалась, брызгала микроскопическими искорками из глаз, приподымала чуть-чуть, насколько могла, обе невесомые обездвиженные руки с выставленными вперёд и чуть вверх указательными, с солевыми узлами пальцами, причём поза Анюты, жест её беспомощных рук производили двоякое впечатление, как бы выказывая этой потешной, предельно экономной по выразительным средствам своим пантомимой и поощрение Липиного вокализа в виде попытки дирижировать им, и физически неисполнимое желание заткнуть себе уши.
Но изредка Липин успех бывал, так сказать, этапным, и маловато было бы музыкальной пантомимы, пусть и имитирующей «музыку-туш», маловато было бы и подлинного «грома победы», чтобы отметить такой успех, а требовалось ещё и то, что называла Анюта «скрепить печатью». Нет-нет, в таком редком и торжественном случае Липа, высунув язык, заново переписывал завершающую страницу расчётов готическим шрифтом, как если бы переписывал её для анналов истории, затем по-мальчишески вскакивал и в два прыжка – Анюта называла эту прыткую сценку «торжеством Синдбада-морехода в валенках» – достигал стеллажа, схватив пресс-папье, прижимал его затем к драгоценной странице, прижимал и покачивал, прижимал и покачивал.
Такое вот праздничное исключение из ежевечерних трудов.
А будничными вечерами, когда такие торжества и прыжки лишь кропотливо готовились, ненадолго Липа позволял себе вскидывать голову, снимать очки.
Сдвигал бумаги, накрывал коричневый лист картона льняной салфеткой, которая дожидалась короткого ужина, будучи накинутой на плетёную хлебницу, и которую Анюта называла скатертью-самобранкой, подносил Анюте чашку с настоем шиповника, такой был у неё скромный ужин, а себе отрезал ломтик французской булки, клал на него ломтик плавленого сырка или медленно-медленно намазывал ножом ливер, пил со всхлипами чай с двумя-тремя соевыми батончиками вприкуску, пожалуй, чаще всего вприкуску; обычно бросал в чай лишь щепотку высушенной и раскрошенной мяты, если же пил чай с лимоном, то кирпичик пилёного рафинада кидал в стакан… За чаем мог, сладко зажмурившись, попенять Жюлю Верну: роман «Из пушки на Луну», который как раз принялся листать Юра в поисках иллюстраций, Липа считал антинаучной коллекцией несуразиц…
Но, бывало, усталость сказывалась, после чая он поклёвывал носом, потом раздавался музыкальный, с посвистами, храп.
– Липа, – с хитренькой улыбочкой звала Анюта.
Ноль внимания.
– Липа! Мы насладились художественным свистом, спасибо. Тебе снится, что ты бок отлежал?
Молчание, лёгкий свист.
– Или ты вовсе не спишь, притворщик?
Затихающий свист.
– Липа, отзовись. Ты забыл своё имя? Ты – кто?
– Рассеянный с улицы Бассейной, – очнувшись, смешно моргал, странным образом, как только он умел, сочетая в выражении лица почтение и иронию.