Товбин Александр Борисович
Шрифт:
И благодаря педантичным Анютиным заботам выжили, затем и намного пережили её бегония и кактусы на подоконнике. Один из кактусов даже как-то и после её смерти зацвёл, причём – в день её рождения; такая мистика… И сохранилась маленькая детская леечка.
И утюжок не пропал, хоть и с перегоревшим давным-давно плоским слюдяным элементом; миниатюрный, как подкованная блоха, реликт.
И ещё остались от Анюты театральный бинокль со следами потускневшего перламутра, крохотный, вторящий форме амфоры кувшинчик-пузырёчек от французских духов, маленькие изящные маникюрные ножницы с чуть-чуть загнутыми, остренькими кончиками, из Парижа привезённые…
– Чудеса в решете! Я с лёгким сердцем расставалась с дорогими вещами, а вот потерю мелочей каких-то всегда переносила болезненно. Но зачем они мне теперь, – вздыхала, – перекладывать из кулька в рогожку?
Повздыхав, поднимала глаза:
– Прости за сантимент. Помнишь, где мы ножнички покупали? Свернули с бульвара… Сен-Жермен?
– Нет, Распай, – уточнил Липа. И пропел строку из жестокого романса: – И с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви.
– Прошедшей? Покорнейше благодарю.
– Ножнички? А ты могла бы вспомнить сейчас…
– В мгновение ока! Свернули с бульвара Распай, и там, за углом, был маленький, торговавший ширпотребом и всякой всячиной, всякими забавными финтифлюшками-бирюльками магазинчик… И продавец, помню, был в большой чёрной шляпе, низко надвинутой на лоб, а рядом было кафе.
– Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар, – комментировал, не отрываясь от бумаг, Липа.
– Но почему ты в том кафе заказал анисовку?
– Чтобы отбить навсегда охоту пить эту гадость… бр-р, аптечный запах… Но с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви…
– Анисовка – гадость. Но ты, надеюсь, достойно воспримешь критику.
– Критику чистого разума? – опустив глаза, быстро-быстро начав писать, хитро улыбался Липа.
– Уши вянут! И прошу тебя – не паясничай! Но чёрт с ней, гадкой анисовкой, в том кафе были, помню, чудные воздушные бисквитики с розовой и жёлтенькой сахарной глазурью.
И ещё, ещё совсем уж загадочная штуковинка отлеживалась на полке, между деревянным грибом с красной шляпкой и книжками, как о ней можно было забыть? Собственно, в штуковинку, причём в загадочную штуковинку, обычную коробочку с леденцами превратило время. Да. Анютой – хотите – верьте, хотите – нет, – с неправдоподобно давних, парижских лет почему-то сберегалась круглая металлическая коробочка с наклеенной на неё, как переводная картинка, озорной, с улыбкой до ушей и различимыми веснушками рожицей.
– Как мы спешили жить! Помню череду глупых своих желаний, всё-всё помню, будто вчера ещё ходила по магазинам – мы отправились за покупками накануне моего отъезда, а потом… – Анюта, похоже, пребывала в хорошем расположении духа. – А ты помнишь, что потом я… Я тебя из Баварии письмом известила…
– Я к вам пишу – чего же боле? Что я могу ещё сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать… – Липа, улыбаясь, не поднимая головы, что-то быстро-быстро строчил, строчил, так быстро, как если бы весь божественный роман в стихах в уме хотел пробежать, а цифры, которые он быстро выписывал, от звуковой поэтической пробежки по строфам-строчкам Александра Сергеевича не отставали, и вот уже он ответное послание забормотал. – Случайно вас когда-то встретя, в вас искру нежности заметя, я ей поверить не посмел: привычке милой не дал ходу; свою постылую свободу я потерять не захотел.
– Так как, Липонька, помнишь? Или ты… Не делай, прошу тебя, bonne mine! Ты, даже если мне удастся сострить, так и не улыбнёшься? И понудишь меня, забыв о кроткости, клещами слова из тебя вытягивать? Помнишь или не помнишь? Отвечай, а то достанется тебе на орехи.
Липа строчил, строчил, клонясь к бумаге, шептал:
– И, может, в Лете не утонет строфа, слагаемая мной… – и вдруг, подняв голову: – Из Баварии? Не помню, какое ещё письмо? А-а-а, было что-то слезливое.
– Такое, – обиженно бросала Анюта, но сразу брала примирительно-ироничный тон, – слезливое, да-да, слезливое, иначе бы ты ни за что не вспомнил, то самое письмо… То самое, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно.
– Так что в том слезливом письме мне сообщалось? Или ты попросту хотела меня разжалобить?
– Притворяешься, что забыл? Ты, Липа, плохой актёр… И, прошу тебя, ради бога, не пой мне Лазаря! Я скучала, но сердилась на тебя, да, сердилась-кипятилась, как фурия, но всё же оставляла тебе надежду, я лишь с прохладцей предупреждала, что вернусь не сразу, хочу крюк сделать, завернуть в Голландию.
– В Голландию? – Липа, всё шире улыбаясь, строчил. – Что такого могло быть в маленькой заштатной Голландии, чтобы предпочесть встрече со мной…
– Сыр! – отрезала Анюта.
– Какое низкое коварство… – Липа строчил, строчил. – Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая, а ты…
А Анюта, упиваясь ролью комической старухи, указательный пальчик, как дуло пистолетика, в его сторону выставляла…
А Липа, продолжая строчить, уже плакуче затягивал:
– Паду ли я стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она…
В коробочке – разноцветные леденцы.
– Что тут невероятного? – удивлялась. – Я была в растрёпанных чувствах, на сладкое потянуло… Старая-престарая коробочка с монпасье, я куда-то в угол, богом забытый, её задвинула, потом было жалко выбросить.