Товбин Александр Борисович
Шрифт:
У доктора Соснина открытый дом, – сообщала новичкам-курортникам жена Грунина, бесцветного ассистента отца, и, поджав губы, добавляла, – но учтите, туда приглашают избранных.
Мать гордилась этим – похоже, центральным – тезисом курортной молвы, изо всех сил старалась, собирая за столом знаменитостей, не дать повода злым языкам его опровергнуть. С неизбывным удовольствием, даже спустя много лет, ею исполнялось попурри из баек, острот, рождённых в непринуждённой атмосфере открытого дома, особенно охотно цитировался профессор – впоследствии академик! – Соркин, создатель медицинского направления, изумительный клиницист и педагог, в своё время читавший отцу курс костной патологии, затем регулярно, совмещая приятное с полезным, как выражался сам Соркин, наезжавший по вызовам благодарного ученика для отдыха и платных консилиумов. Так вот, окидывая избранное общество не по годам шаловливым взглядом, Соркин к неописуемой радости матери – знал сколь высоко ценит она хрупкое искусство заезжих златоустов, хотя вряд ли надеялся, что самые высокопарные и слащавые из его творений ей удастся сберечь для будущего – произносил с бокалом в руке нечто пышное, например: майн готт, попал с корабля не на бал, а в чарующий, но будто бы бесхозный гарем. Что ж, красота должна принадлежать всем, однако если кто-то полагает, будто мне по возрасту пристала лишь роль воспевателя дивных чар или того хуже – евнуха, то спешу заверить во всеуслышание представительниц прекрасного пола вкупе с юными моими соперниками, что они роковым образом заблуждаются.
Довоенную жизнь виллы Соснин связно восстановить не смог бы, был слишком мал. Лишь фото спасали от увядания молодых белозубых женщин, молодого, ещё не облысевшего, рассеянно-улыбчивого отца, совсем молодую светловолосую мать в удлинённой юбке, сидевшую за ветхим белым рояльчиком, который удачно дополнял разношёрстную меблировку виллы, вполоборота к слушателям.
Матери очень шла эта поза: откинута в порыве вдохновения голова, растопыренная пятерня взлетела над клавиатурой, будто извлекла из неё пассаж божественного звучания, но не удовлетворена добытым, опять и опять готова сокрушать старенький расстроенный инструмент. Чтобы убедиться в том, что ей и впрямь чертовски шла эта артистичная поза, стоило перевести взгляд на восхищённых почитателей, не устававших хлопать, расточать похвалы; восторженно подался вперёд круглолицый усатый крепыш – мировая звезда, кудесник гавайской гитары, приглашённый после курзального триумфа отужинать: накрывали стол на террасе.
Что за сомнительный материал для реставрации прошлого! – стопка контрастных, наспех промытых, в крупицах серебра, фотографий; обрывки младенческих впечатлений, заквашенных на элегических вздохах матери. Однако цельное, хотя и не лишённое сценической условности переживание воссоздаёт разрушенные временем декорации, в них резонируют знакомые голоса.
Первым появляется Душский.
Цветы, кулёк с раковыми шейками.
Прелесть, поставь поскорее в воду, такой душный вечер, завянут… Илюша, где спасибо? Умоляю, Леонид, не приноси больше ребёнку конфеты, ты ему испортишь зубы… И садится, запускает гребень в густые волнистые волосы, а Душский потешно молит о прощении, подражая оперным неудачникам, прижимает ладони к сердцу, падает на колени, ползёт, как жалкий раб, к подножию её трона. Вымолив снисходительную улыбку, вскакивает, бежит с вазою за водой, возвращается, не прекращая дурачиться, жалуется на стоическое холостяцкое одиночество, на одичание без женской ласки – ежегодно, как подкалывал Соркин, исключительно из снобизма, он снимал комнатку на отшибе, в рыбачьей мазанке – теперь же, выйдя из добровольного затворничества к людям, заслуживает внимания, приветливости; ещё что-то быстро говорит, говорит – подвижный, тугой, румяные щёчки-мячики, круглые коричнево-чёрные глазки: прилипчивые, просверливающие, пока насквозь не увидят.
Он приходит первым, чтобы побыть с матерью до того, как вернётся с работы отец и запрудят террасу гости.
Тихо.
Уронив газету, дремлет в кресле-качалке дед.
Быстро сгущаются сумерки… удивительные мгновения!
Небо ещё светлое – с прозрачным желтоватым затёком книзу, тлеющей в зените голубизной, но листва уже набухает тушью. И вот гаснущий день оставляет после себя лишь прощальное сиреневое свечение, которое омывает стёкла, стены, конёк крыши, повисает в вышине ненадолго и внезапно поглощается безудержной темнотой.
Одновременно со звёздами загораются лампы.
Ярко светит на террасу окно-экран – мать всё ещё причёсывается, подкрашивается, Леонид Исаевич, положив ей руки на плечи, что-то шепчет на ухо, потом целует в затылок, наклоняется сбоку, целует в губы, она в ужасе дёргается, споткнувшись в зеркале о случайный взгляд сына, – спокойный, без примеси ревности взгляд ребёнка, поглощённого игрушками, застрявшими в зубах приторными комочками, но не вовремя задравшего почему-то голову. Душский резко оборачивается, как пойманный за руку вор, пробуравливает зрачком; столько лет минуло, а уставился недавно, и сразу всплыло муторное детское ощущение.
Заканчивает кемарить дед.
Возвращается с работы усталый, рассеянно озирающийся по сторонам отец, вручает Илюше трепещущий на нитке синий воздушный шар.
И шуршат по дорожке гости. Налетают загорелые женщины с короткой стрижкой – смех, объятия, возгласы, поцелуи, хотя расстались всего три-четыре часа назад на пляже. Смех, смех – им весело; тискают, трясут и переворачивают Илюшу, как издающую звуки куклу, он упускает в темноту шар, хнычет, вертится под ногами.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет от… – на пробу запускается патефон.
Мать обносит гостей, будто хлебом-солью, блюдом с абрикосами, благо плодоносящий сад обступает виллу, и заодно командует сервировкой, ещё, оказывается, не законченной взявшимися помочь подругами, которые увлеклись, отвлеклись, ещё бы, Душский гадает женщинам по ладоням, всех по очереди вгоняя в краску, те немеют, цепенеют от липкой прозорливости психиатра – Душский остроумно импровизирует, к неловкому удивлению испытуемых делая вид, что извлекает из богатого врачебного багажа фривольные истории и теории.