Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Что станется с искусством в обескровленной жизни, где ему в ней найдётся место? – Гошка то ли издевался, то ли всерьёз заражался возбуждением-волнением Бызова.
– Как где? В зазоре между означаемыми и означающими!
– Зазор этот трудно себе представить, он подвижный и многомерный, – улыбался московский теоретик, – мы ведь безбожно схематизировали картину мира, якобы состоящую из двух принципиальных элементов – материального мира, мира вещей и людей, который мы называем реальностью, и мира зеркал, отражающих всё материальное, всё вещественно-телесное, с разного рода содержательными искажениями.
– Попросту говоря, материального мира и – мира наук, искусств? Так?
– Попросту и, стало быть, грубо говоря, действительно так. Но динамичная неопределённость такого разделения в том, что существует ещё и особый, третий, мир эфемерностей, непрерывно и неуловимо влияющий на отражательные свойства и запросы второго, и, следовательно, на наше восприятие первого, то бишь на восприятие самой реальности: это мир всего неосуществлённого – не доказанных теорем, не написанных романов, картин, симфоний. Там, в том, заоблачно-ноосферном, опознанном наукой, но пока структурно не представленном мире собраны желания и возможности… это мир потенциальных идей и форм, к нему тянутся мысли и творческие фантазии.
– Так сколько вы миров насчитали? – глянул Головчинер, тронул пальцем ямку на подбородке.
Теоретик кратко повторил свои рассуждения.
– Всё равно сложно, чересчур сложно.
– Я, Милочка, как мог, упрощал. На самом деле мир эфемерностей и его влияние на нас гораздо сложнее, загадочнее.
– Струенье невещественного света, – громко зашептал, кривя губу, Головчинер; похоже, исчерпал околонаучные вопросы, соображения и доводы, репетировал седьмой, может быть, одиннадцатый тост.
– Ничего не поняла, ничего, – призналась Таточка.
За луну или за солнце? – проснулся внутренний голос, – Соснин ускользнул в дворовое пространство картины, – за горбатого японца?
– Что же прикажете делать, опустившись из эфемерностей на грешную землю? Что практически нам нужно теперь, чтобы защитить… – терял терпение Гоша.
– Если бы знать, – вскинул ручищи к потолку Бызов.
– Я знаю, – сказал Шанский с лукавой миной, – нужны новые формы, а собрание эфемерностей, коли его худо-бедно удалось обнаружить, коли мы подключились к его богатствам, в поисках их, новых форм, поможет! И продолжил серьёзно. – Что, собственно, ошарашивающе-неожиданного мы только что услышали? То, что сам поиск ускорился? Ну да, ну да. Человек – феноменальное животное, оно порождает символы, чтобы строить из них культуру, затем, со сменой эпохи, само же их, те символы, пожирает, порождает новые, – напоминал зоо-философские азы Шанский, – семиосис непобедим, ибо с ускорением времени человек-разумный одержим уже непрестанным одолением нехватки значений, даже биологическая революция, которую наш злобный профессор готовит в вонючих вольерах Старого Петергофа, не отменит феноменальную видовую ориентацию.
– Аминь, – развёл ручищами Бызов, – никакая революция не спасёт, у плодовитого алчного животного несварение.
– Мир раскалывается, дробится…
– Даже образа распадаются на иконки…
– Клише тиражируются с клише, лес, речку уже ценят за сходство с открытками, кинокадрами…
– Грядёт век репродукций, которые затмят оригиналы.
– Опять взрывы информации? – вякнула Людочка.
– Дезинформации! – бухнул Бызов, – бомбы сами закладываем. И сами же цепенеем, как кролик перед удавом, пока культура растлевается фикциями, искусство, кликушествуя, агонизирует.
– У страха глаза велики, тем паче, у страха стандартизированного – на фоне знакового мельтешения будто бы грядёт и самовластие роботов, монстров из пробирок, колб, другой лабораторной посуды. Что ж, проворнее, чем когда-то джинн из бутылки, из сказок нового времени вылезает жестокий герой-гомункулос. Но ужаса не внушает, скорее успокаивает, ибо у страхов массовой культуры функция транквилизатора, поймите, именно зритель-кролик заглатывает удава, проглотив, млеет – жизнь не так плоха… для здорового обывателя ценности современной жизни формируются колеблющимися отражениями клише, наспех вычитанных в метро, увиденных на телеэкране. Те же натуры, что поболезненнее, потоньше, жаждут припадать к дистиллированным духовным источникам, хотя чуют, конечно, что рыпаться бесполезно, в вымечтанно-придуманную эпоху не впрыгнуть, залогом вынужденного прозябания таких редких натур в текущей кипучей буче, – каламбурил Шанский, – остаётся залог страдательный.
– А я о чём? – утирал пот Бызов, – отражения мелькают-пугают, суть затуманивается, искажается.
– В отличие от тебя, я не обличаю. Лучше разгадывать культурные импульсы, несущие, возможно, позитивный заряд, чем облыжно костить…
– Шиш разгадаешь! Дьявольщина раскрывается постфактум… правда, анализируя инструменты, методики, воображаешь и саму операцию, так-так, сначала анестезия, сначала умертвить мышьяком, потом выдернуть нерв из зуба… позитивный заряд! – разве не ясно, что телевидение изобрели именно тогда, когда человечеству прописали на небесах делать лоботомию?
– Человечество и культуру с искусством незачем огульно охаивать! – придавил слюнявый окурок Гошка, кольнул Бызова анекдотцем о подозрительном Дон-Жуане, которому у любой дамы в длинной юбке мерещились кривые или волосатые ноги.
– Почему или? – Шанский замычал с полным ртом, пожал плечами, – почему не и кривые, и волосатые?
Милка прыснула. Протестуя, вскочила, под рукоплескания бархатный подол поддела, гордо по бедро заголилась.
Однако Бызов держал навязчиво-серьёзную ноту, продолжал пугать вредоносным торжеством подобий, ежесекундно подменяющих-умертвляющих первородность, вгоняющих в плоские схемы самого Бога, – рокотал, жарко-неутомимый, исторгал раскаты грома, – когда бесплотная рать знаков, символов исподтишка расшатывает, кренит, крушит жизненные опоры, – заклинал Бызов, – является мессия, падает Рим, а отсчёт времени начинают с чистых, без пометок, календарей.