Шрифт:
И тогда впервые, неясным, размытым призраком, возникла передо мной идея, как можно завершить всю эту историю.
Глава восьмая. Исход.
Нужное от ненужного
Ровно через неделю я пришел к Валентине Георгиевне и совершенно спокойно постучал в дверь, почти не ощущая жжения от ядовитой рыжей краски, которой эту дверь покрасили лет сто назад.
– Хорошо, что вы живете в старом доме, – сказал вместо приветствия и шагнул через порог, широко улыбаясь.
– Сашенька! – всплеснула руками Паневина. – Да вас не узнать! Улыбаетесь, взор ясный, даже румянец на щеках появился. С вами что-то произошло, да?
– Нет. Просто я, по вашему совету, перебрал всю свою жизнь. Знаете, как стакан пшена – черное в одну сторону, белое в другую. Не скажу, чего получилось больше – стыдно. Но в целом, вышло, вроде, неплохо.
Валентина Георгиевна с сочувствием посмотрела на меня.
– Бедненький. Тяжело вам пришлось?
Я вздохнул.
– Да как сказать. Когда все позади, кажется, что не так уж и страшно было.
Паневина понимающе прикрыла глаза, а я, вспомнив прошедшую неделю, подумал: «Страшно было, дорогая Валентина Георгиевна, очень страшно. И теперь я так спокоен и весел вовсе не потому, что все уже позади, а потому, что принято, наконец, решение…»
– А я вас искала в эти дни, – сказала Паневина, отвлекая меня от мыслей. – Соломон Ильич вам посылку прислал. Передал с одним человеком прямо из Москвы. Пишет, хорошо, что там теперь все можно достать… Подождите, я сейчас принесу.
Она вышла в соседнюю комнату и, почти тотчас, вернулась, неся в руках аккуратный деревянный ящичек с крышкой.
– Здесь все натуральное, – гордо сообщила Паневина, поглаживая крышку. – Сема очень хотел, чтобы вы, как и дядя, вели записи, и обо все позаботился. Смотрите, какая прелесть!
Она бережно подняла крышку, приглашая меня полюбоваться содержимым. И, право слово, было чем! Кроме увесистой пачки настоящей рисовой бумаги, в ящике лежал деревянный резной держатель для перьев, коробка с самими перьями и набор фарфоровых чернильниц.
– Какие они чудесные, правда? – ворковала Паневина. – Вы, Саша, когда используете хоть одну, не выбрасывайте её, ладно. Я бы с удовольствием забрала…
– Я вам все потом отдам.
Забота Довгера растрогала. Вещи явно были очень и очень дорогие. Не удивлюсь, если старинные, хотя…
Я потрогал ящик и коснулся всего, что в нем лежало.
Нет, вещи новые. В них ещё сохранился испуг исходных материалов перед обработкой, но испуг не сильный – все-таки тут была ручная работа. Довгер действительно позаботился обо всем.
– Передайте Соломону Ильичу огромное спасибо, – сказал я. – Тронут. Очень тронут. Тем более, что его желание полностью совпало с моим.
– Так вы и сами собирались писать? – обрадовалась Паневина.
– Собрался, да. И вы, уж пожалуйста, не откажите в любезности, сохраните потом мои записи для него, ладно?
Лицо Валентины Георгиевны испуганно вытянулось.
– А вы сами, что же? – пробормотала она.
И вдруг, словно догадалась, всплеснула руками.
– Саша, что вы задумали?! О, Господи! Я же сразу поняла, что-то у вас случилось! Но, умоляю, не спешите! Не делайте ничего такого, что потом нельзя было бы поправить. Дождитесь Соломона Ильича, он поможет, если что-то не так!
Она замолчала, увидев широкую улыбку на моем лице.
– Валентина Георгиевна, я ничего ТАКОГО не задумал. Но, вы же понимаете, положение, в котором я оказался, не позволяет далеко загадывать.
– У вас участились приступы, да?
– Нет. Они не сильней, чем прежде, но все ведь может измениться, не так ли?
– Да. Наверное…
Мы посмотрели друг на друга.
Конечно же, она все поняла. Но, слава Богу, ничего не стала уточнять. Просто проводила до дверей и сказала на прощание:
– Как жаль, что я не могу обнять вас.
А потом поспешно закрыла дверь.
Спасибо, дорогая Валентина Георгиевна, за эти слезы, пролитые по мне. И очень хорошо, что я не стал вам ничего рассказывать. О чем говорить? О том, как во дворе Екатерининого дома неясный призрак подсказал мне выход? О том, как я смертельно испугался того, что выход этот единственный и попытался найти иной? Как ходил по улицам, смотрел на людей и учился их любить? Но из этого все равно ничего не вышло. Единственное, чего я достиг – это умения обращать ненависть на самого себя. Стоило увидеть человека, который чем-то раздражал или отталкивал, как тут же говорил себе: «А ты-то чем лучше?», и злость отступала. Но добрее от этого я не стал. Тем же вечером, когда стоял под окнами Екатерины, уже возвращаясь домой, снова впал в бешенство, увидев трех сопляков, матерившихся через каждое слово. Прошел мимо, а потом взбесился ещё больше, но теперь на самого себя, хотя, что я, в сущности, мог сделать? Читать им мораль? Воспитывать? Все это было глупо, пошло, и, самое главное, неэффективно. По моему нынешнему разумению, заткнуть эти матерящиеся глотки можно было только одним – убить. Но этого-то делать было, как раз, нельзя…