Шрифт:
— Присядь, — старуха указала ему на лавку, застеленную очень старой, вытертой медвежьей шкурой, еще бабки-Алениным наследством.
— Вот гляжу я на тебя, Ясю, — продолжала ведунья, — да вспомнить никак не могу: чей же ты сын будешь? Батьку твоего как звали?
— Антон Гарунец, — ответил он.
— Вот как? Слыхала я вроде когда-то. А мамку?
— Агриппина.
— Знакомые все имена, да вот никак не вспомнится. Я ведь в лесу сижу, давненько в миру не бывала. Тебя-то я хорошо помню: личность у тебя больно приметная, и видать сразу, что длымчанин ты. Не по одежке, не только. Породу вашу за версту узнать можно, верно люди бают! Холопы вот заходят ко мне — с вами и не сравнить! Пришибленные все, тупые, что бараны пуганые; того только и ждут, кто бы по хребтине палкой огрел! А вы — не то, вы все волей дышите, и ничем ту волю не известь… Ты вот: и в солдатчине намаялся, и хвороба тебя одолела, а все равно воля в тебе жива. Чей же ты все же будешь: не помню-таки…
— Как же вы, бабунь, имя мое не позабыли? — удивился парень.
— А имя твое мне и помнить не надо; мне поглядеть на тебя довольно — и уж знаю, как тебя звать. Ясь ты будешь, и больше никто. По нашему-то краю что ни мужик — то Янка или Ясь. Много я вас перевидала, все вы чем-то друг на друга похожи, а чем — и описать не могу… А ты еще и белокурый, чернобровый, а очи у тебя — ровно барвинки. Я как впервые тебя увидела, так сразу и подумала, что все наши старые песни про тебя сложены: такие там были хлопцы… Нет, не пойдет тебе другое имя; право же, не пойдет! — закончила бабка, склонив голову набок и глядя на него чуть искоса.
— Ну как же, бабусь? — возразил Янка. — А вот есть у меня дружок: тоже белокурый, и брови черные, и очи синие, а зовут Василем.
— Василь другой, — не согласилась бабка. — Знаю я, про кого ты говоришь, помню его тоже. И похож он на тебя, верно, а все равно — другой; уж его нипочем Ясем не назовешь. Да и очи у него, кстати, не синие вовсе, как у тебя, а больше в голубизну тянут. И в самом деле: что цикорные васильки! Не полевые, что с рожью водятся — те темные. А я про те говорю, что вдоль дороги растут, голубенькие такие, будто неба кусочки.
Бедный хлопец поначалу слегка растерялся от всех этих цветочно-именных тонкостей, но затем решил приступить-таки к делу.
— Ну что ж, бабусь? Коли уж вы столько всего про меня знаете — может, скажете, как беду мою размыкать?
— Ах да! — спохватилась бабка. — Я и забыла совсем. Так что же у тебя стряслось? — подперев щеку ладонью, старуха устремила на него свой зоркий взгляд.
— Да пока ничего не стряслось, да только боюсь, что стрясется. Хлопчик со мной живет, бабунь, Митрасем звать, чернявенький такой — может, знаете?
— Знаю, хороший хлопчик, — кивнула бабка. — Диковат, правда, трошки.
— Да с чего ему и другим-то быть? — вздохнул Горюнец. — С малолетства худо ему пришлось, лиха сколько выпало… Били много…
— Ну так что же с тем хлопчиком? — спросила бабка.
— Боюсь я за него, — ответил он. — Ночами особенно: как раздумаюсь — так с ердце и мрет… Чует оно, мое сердце: отнимут у меня его скоро — за грех мой тяжкий…
— Вот как? — оживилась бабка Марыля. — И какой же то грех?
— Не знаю… — повинился он тихо.
— Знаешь, — возразила старуха. — Только сказать не хочешь. Ну да мне-то можешь не говорить, лишь бы сам себе голову не туманил! Ну, вспоминай!
Он послушно уставился в одну точку и на какое-то время застыл, не шевелясь. Эти мгновения старуха с легкой насмешкой вглядывалась в его напряженное красивое лицо, и от ее зоркого глаза не укрылось, как почти незаметно и лишь на миг болезненно дрогнула крутая черная бровь длымчанина.
— Вот и я говорю: знаешь, — заметила она. — И всегда знал.
Да, бабка Марыля права: он знал. Тяжелым камнем лежало это на его сердце и совести; вот уж сколько лет не хотел он об этом думать, упрямо гнал прочь эти мысли. И все же — вот оно: молчаливые исполины-сосны, унесшие далеко ввысь раскидистые вершины, темная резная стена густого ольшаника, и он сам — длинный, голенастый, излишне любопытный подросток, опасливо глядящий сквозь черные ветви этого ольшаника на тихую пустынную поляну…
— Как же мне теперь быть? — спросил он у ведуньи с каким-то обреченным смирением.
Бабка Марыля снова взглянула на него зорко и прямо и ответила с несвойственной ей суровостью:
— А вот теперь, сокол мой, расскажи мне все: что с тобой сталось, чем ты нагрешил и чего теперь боишься. От меня таиться тебе не след, коли уж и так за советом ко мне пришел.
И он, цепенея от невольного страха, чувствуя, как стынут в горле слова и бегут по спине холодные струи, рассказал.
Ведунья слушала его внимательно, не перебивая ни единым словом, все больше мрачнея лицом.