Шрифт:
Нагибаясь к роднику, Холмов прислушивался и улыбался. Ольга видела это, и сердце ее опять наполнялось тревогой. Чего ради склоняется к воде? Что там можно увидеть или услышать? И снова те же мысли: вот и у родника Холмов делал то, что люди обычные, нормальные, не делали бы.
Он позвал Ольгу и сказал:
— Наклонись, Оля, и прислушайся. Шумливый же, стервец! Что-то говорит свое, людям непонятное, что-то нашептывает. А вот что? Не могу разобрать.
— Да и не надо разбирать. Зачем это тебе?
— Как зачем? Нужно!
Удивительное желание. Родник же сочился совсем неслышно, слабой струйкой. Вода-стежечка, поблескивая, тянулась к воротам и не издавала ни единого шороха. Как же мог Холмов что-то слышать?..
— Полежал бы, Холмов, — сказала Ольга, горестно глядя на мужа. — Отдохнул бы.
— А родник? — И Холмов заговорщически улыбнулся — Надо же мне дознаться, о чем он шепчет. Я же слышу!
«Ох, Холмов, Холмов, не родник, а что-то другое шумит у тебя в голове, — думала Ольга. — Надо пойти к Елене Павловне и посоветоваться. Может, и впрямь, как говорил Чижов, следует обратиться к врачам…»
Она все чаще и чаще стала думать о муже и о его странностях. И к какому бы факту ни обращалась, находила, что Чижов был прав. Что-то неладное и непонятное творилось с Холмовым.
Однажды часа в три ночи спавший на веранде Холмов пришел к Ольге и взволнованно сказал:
— Оля, дай мне местечко. Что-то одному со своими думками становится страшновато.
— Какие же у тебя думки, Холмов?
— Свои, близкие. Мысленно примеряю себя к одному человеку. И не могу примерить. И так приставлю себя, и эдак приложу. Не очень-то получается.
— Кто же он, этот человек?
— Ленин.
— Да ты что, Холмов? — испугалась Ольга. — Зачем же это делаешь? Ленин — человек великий. И зачем же к нему себя примерять?
— Оно-то есть к чему, и примерить-то нужно, а только трудно, — деловым тоном пояснял Холмов. — Я понимаю, по величию его личности, по таланту никаких примерок быть не может. А по духу? По сути нашей жизни? Что скажешь, Оля?
— Не думала об этом. Не знаю.
— А вот я думал. И пришел к выводу, что по сути нашей жизни, по духу — можно. Он коммунист, и я коммунист. И если, к примеру, поставить бы рядом с ним меня или кого другого и посмотреть, что есть у нас с ним общее, хорошее, и что то плохое, чем мы отличаемся от него. Рядом с Лениным все это было бы очень наглядно видно. Сам того не желая, я думаю и о том, когда и чем я был похож на Ленина, как коммунист на коммуниста, а где, когда и чем не был похож. Понимаю, где-то и в чем-то я поступал так, как в тех же случаях поступил бы Ильич, а где-то и в чем-то поступал не так, как в тех же случаях поступил бы Ленин. Очень важно и очень нужно проверять себя и свои дела по Ленину.
Холмов долго лежал молча. Смотрел в потолок, о чем-то думая. Потянулся к столику, взял томик, отыскал нужную ему страницу и сказал:
— Оля, послушай, как просто и как ясно он выражает мысли о государстве: «Государство — это есть машина для поддержания господства одного класса над другим». И в другом месте, вот здесь: «И эту машину мы возьмем в руки того класса, который должен свергнуть власть капитала. Мы отбросим все старые предрассудки, что государство есть всеобщее равенство, — это обман: пока есть эксплуатация, не может быть равенства». И вот еще: «…когда на свете не останется возможности эксплуатировать, не останется владельцев земли, владельцев фабрик, не будет так, что одни пресыщаются, а другие голодают, — лишь тогда, когда возможностей к этому не останется, мы эту машину отдадим на слом». Удивительно просто, глубоко и убедительно. Вот чему, Оля, я искренне и по-хорошему завидую. Мне бы уметь так излагать свои мысли.
Потом он заговорил тихо, мечтательно о пережитом, почему-то вспомнил молодость и спросил:
— А помнишь, Оля, нашу первую встречу? Я пришел в библиотеку. Попросил у тебя книгу, а какую книгу я попросил? Не забыла?
— «Отверженные». Такое, Холмов, не забывается.
— Да, верно, такое не забывается. Пора молодости! Что может быть прекраснее и памятнее! — Помолчал, ладонями закрыл лицо. — Что-то я стал часто думать об Игнате. Знаешь почему? Тогда, помнишь, в ауле зимой тридцатого нехорошо с ним поступили. Нехорошо, а? И вот думаю: а что нехорошо? Как же иначе в этой схватке могли бы поступить? Как?
— Зачем об этом вспоминать?
— А память? Написал Игнату и Кузьме. Просил приехать в гости. Приедет Игнат, вспомнит, заговорит. Что ему скажу?
— Скажешь то, что говорил и в тридцатом.
— Что-то не слышно вестей от братьев. Не пишут и не приезжают.
— Может, еще приедут, — сказала Ольга, думая о своем: с мужем что-то случилось. — Лето, страда. Сейчас им не до поездок. А может, и здоровье не позволяет. Братья-то постарше тебя…
— Эх, годы, годы, как же вы быстро прошумели! И крылья у вас сильные, и взмах широк. — Холмов повернулся, лег на спину и глубоко, всей грудью, вздохнул. — Улетели далеко, а я вижу их, эти прошедшие годы. Вот они, перед глазами. Веришь, Оля, раскрываются как уже прочитанные страницы, но страницы те так дороги сердцу, что их хочется перечитать еще и еще… не вслух, а про себя, мысленно. Так же, как мысленно ставлю себя рядом с Лениным. Просто так, для себя, для того чтобы убедиться в чем-то очень важном… Знаю, не одобряешь.
— Не в том дело, Холмов, одобряю или не одобряю. Твое желание кажется мне странным. Ни к чему эти твои примерки и эти прочитанные страницы. Да и поздно об этом думать…
— Думать, Оля, никогда не поздно, — ответил Холмов. — Даже есть поговорка: лучше поздно, чем никогда.
— У тебя заслуги, ордена, почет, — продолжала Ольга. — Что тебе еще нужно, Холмов?
— Да разве в этом счастье?
— А зачем так волноваться, переживать?
— Затем, что в мои-то годы я оказался не у дел. А почему? Думала ли ты об этом? Скажешь, силы мои уже иссякли, так, а? Или работать разучился?