Шрифт:
С этими мыслями он подошел к подсолнухам. Они стояли стеной, как один, повернув к солнцу свои нарядные головы, и на их шершавых листьях-ладонях еще хранились росинки. Холмов раздвинул руками стену, сверху желтую, а снизу серую, и пошел по рядку. Ему в глаза смотрели ярчайшие шляпки с золотистой кашкой и с оборочками желтых лепестков. Пчелы, не боясь Холмова, липли к шляпкам, хоботками отыскивали чашечки-цветки. Оттого, что вокруг было столько цветов и столько света, на сердце у Холмова стало покойно, и он от радости, как ребенок, прижался к подсолнуху небритой щекой, ощутив приятную свежесть.
Сколько раз за свою жизнь Холмов бывал в поле и сколько раз видел подсолнух в цвету! И ни разу еще не чувствовал ни того душевного волнения, какое поднялось в нем, ни той радости, какую ощущал он теперь. В ту минуту, когда щека коснулась цветка, сердце его тревожно забилось и повлажнели глаза… «Что это со мной? — подумал Холмов, шагая по рядку и раздвигая руками и грудью упругие стебли с яркими шапками. — Слезы? Что это я вдруг растрогался? Такого со мной еще не бывало…»
Он ускорил шаги. Шляпки, одна краше другой, качались, толкали его. Огоньками падали под ноги лепестки, и пыльца от них, как тончайший желтый туман, пудрила лицо и оседала на его белую голову. Идти было тяжело. Он опустился на сухую комковатую землю. Лег навзничь и ощутил тишину. Необычную, такую тишину не встретить нигде. Покой, безмолвие. От земли поднимался густой, настоянный на солнечном тепле запах подсолнечных цветов. Утолщенные у корня стебли были прошиты лучами, нижние листья пожухли и шелестели, как бумага. Шляпки, яркие с лица, с тыльной же стороны были бледные, будто слеплены из стеарина.
Над цветами высокое синее небо, и плыл по нему, вращаясь по кругу, беркут. Не сгибая крыльев, не взмахивая ими, он кружил и кружил, и красное оперение, попадая под луч солнца, точно вспыхивало. «Вот кому от души можно позавидовать! — думал Холмов, не отрывая взгляда от беркута. — Какая высота и какой перед ним простор! Гордая птица! А я вот лежу… Покой и на земле, покой и в теле. Может, так и остаться одному в этом царстве цветов и тишины? Слиться и с покоем, и с этими солнечными бликами, и с этим идущим от земли теплом? Слиться и уже никогда не подняться? А тогда что? Всему конец?..»
И впервые здесь, в подсолнухах, его испугала мысль, что никогда уже он не вернется к тому делу, каким занимался всю жизнь, никогда не испытает того душевного волнения, какое испытывал раньше, и что уже никогда не будет тем Холмовым, каким люди знали и любили его. А будет Холмов пасечником. Станет смотреть за пчелами, качать мед, и потечет его жизнь ровно, спокойно, и не будет на душе ни радостей, ни печалей. «Нет, нет, и пасека, и мед из цветков шалфея, и все, что тут есть прекрасного, что успокаивает нервы и лечит от всех болезней, не для меня, — с затаенной надеждой думал Холмов. — Я еще больше понимаю теперь Маню Прохорову, ее слова о том, что мы не можем жить без дела и без душевных тревог. Как ни хорошо на пасеке, но и эта устоявшаяся тишина, и этот мирный покой, вижу, не для меня, и жить тут я не смогу. Мне надо вернуться к своему делу, обязательно вернуться. Без этого мне не жить, и люди еще должны увидеть того, знакомого им Холмова. И непременно увидят!»
Он устало смежил глаза, и в тот же миг мысли унесли его далеко-далеко. Не стало ни беркута в синем поднебесье, ни подсолнухов с их дурманящими запахами, ни тишины, ни идущего от земли тепла.
Книга вторая
Навстречу ушедшим дням
А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей? — А всё, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают.
Н. В. ГогольГлава 1
В ущелье тишина и первозданный покой. Ни птичьих голосов, ни говора речного переката. Все вокруг погрузилось в дремоту. Такое устоявшееся безмолвие бывает только в горах и только в августе, когда печет полуденное солнце и когда над лесом, над согретыми зноем травами нет ни тучки, ни ветерка.
И вдруг, неведомо откуда, в ущелье ворвались дробный, частый стук копыт и оглушительно резкий треск мотора. По ущелью скакал всадник. Конь вытягивал шею, напрягал последние силы. Всадник направо и налево взмахивал плеткой, припадал к гриве, так что бурка черным крылом поднималась над его согнутой спиной.
За всадником на мотоцикле мчался милиционер. Он уже настигал коня, колеса мотоцикла, подминая траву и подпрыгивая, вот-вот должны были поравняться с копытами. Но тут возникла преграда — неглубокая, заваленная камнями речка. Приученный ко всякого рода неожиданностям, конь, не замедляя бега, казалось, не перешел, а перелетел речку. Мотоцикл же так резко затормозил, что колеса поползли по траве. Мотор, задыхаясь от усталости, тяжело зачмокал и умолк. Милиционер положил горячую машину на траву, снял фуражку, вытер лившийся по лицу ручьями пот и крикнул:
— Дядь Кузьма! Не убегай! Все одно изловлю!
Держал картуз в руках и с тоской смотрел на стоявшего на том берегу всадника. Всадник убегать и не думал. Он спешился, снял бурку, сбил на жесткие седые брови старенькую, с распоротым малиновым верхом кубанку и рассмеялся.
«Что за смех? Странный и непонятный старик, — подумал милиционер. — Ему впору бы плакать, а он смеется. Может, потому, что мотоцикл не смог пройти там, где прошел его конь? А может, развеселило конника то, что гнался за ним не какой-то неизвестный ему милиционер, а родной племянник? Так что же тут смешного?»