Шрифт:
Все становится празднично и необычно в моих глазах. Я хочу помогать расставлять березки, накрывать на стол. Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом рассыпаются и раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.
«Троицын день»… березки… рассыпанный сахар… Все это вместе.
«Знаешь, — говорю я радостно маленькой сестре, которая была тогда так мала, что едва понимала меня, — это тоже всегда так надо! Каждый раз, когда будет Троицын день, — надо рассыпать весь сахар… Это всегда так бывает!» — и воодушевленно я ползаю вместе с ней и подбираю сахар. Что-то вроде представления о разрушенном сахарном дворце мелькает в моем воображении. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы…
Этот новый обряд, эта случайность, возведенная в обычай, не была забыта. В следующий год, когда наступил Троицын день, в памяти встала прошлогодняя картина, и я во что бы то ни стало упорно жаждала осуществить наш обряд. Нельзя было сделать это при всех, и я, уведя сестру в кладовую и взяв с собой сахарницу, опрокинула ее на пол. И мы опять ползали и подбирали. И было весело.
Еще два года помнили и выполняли мы наш бедный бессмысленный обряд, прячась от взрослых, как прячется сектант, совершая свое тайное моление.
Вспоминая теперь свои детские представления, я вижу, что все они имели в основе случай, стремящийся найти себе санкцию и стать законом. Это была потребность упорядочивать жизнь, давать окружающему чудесные объяснения, чтить непонятную, незримую силу и принимать от нее приказания.
Я любила останавливать однообразное течение жизни, искусственно разграничивая ее мгновения.
Помню зимний вечер, — я долго не могла заснуть, луна скользнула из-за темной шторы и осветила угол детской. Все было так тихо, отчетливо, памятно. И я встала, перегнулась через железный прут кровати и повисла на нем; мне было очень больно, и я с трудом удерживала равновесие. Голова висела вниз, кровь стучала в висках, и я думала: «Вот я буду всегда помнить эту минуту. Вот так: темная детская, луна, и я — головой вниз. Всю жизнь буду помнить. И теперь начну все считать с этой минуты…» И я всматривалась в темный ковер, в полоску луны, во все предметы. Когда боль от железа стала достаточно сильной, чтоб остаться памятной — я легла опять под одеяло, с удовольствием ощущая, что я разгородила жизнь, отделила завтра от вчера, создала эру. И с тех пор, думая о прошлом, я сообразовала его с этой минутой, деля его на то, что было до и после нее.
Однажды мне пришла в голову новая, удачная игра в то время, как я сидела на опушке рощи, около двух старых пней, — это заставило меня тотчас приписать им чудесную силу, — я решила, что они одарены способностью внушать людям хорошие мысли и к ним надо приходить в трудные минуты сомнений. Много лет мы обе с сестрой приходили к ним за помощью. И была особая сладкая прелесть в том, чтобы сесть на теплой траве около этих пней, пассивно сложить руки и отдаться им во власть; в ленивой полудремоте ждать, что мысли придут сами, внушенные свыше, как пифиям, осененным откровением над сернистой расщелиной.
Перед домом тянулась длинная тополевая аллея; все деревья были одинаково окопаны и подстрижены. Не вынося неосмысленной симметрии и однообразия, мы выделили среди этих деревьев одно, которое властвовало над всеми. Это «царское дерево», как мы его называли, решительно ничем не отличалось от других, и я не знаю, почему было выбрано именно оно. Верно, в основе был какой-нибудь случай, указавший высшую волю. Вся аллея ожила, все стало полно смысла и значения. Проходя мимо «царского дерева», я падала ниц на землю, если была одна, если же со мной были взрослые — делала ему тайный знак, выражающий мое почитание.
Осенью, когда нам позволяли без разбору рвать все оставшиеся на грядках, побитые дождем и холодом цветы, мы собирали растрепанные, почерневшие астры, плели из них грубый большой венок и окружали им ствол «царского дерева». Это бывало каждую осень. Потом начиналась дикая пляска вокруг него, мы вертелись, прыгали на одной ноге до полного изнеможения и, наконец, падали на землю, простирая к нему руки.
Если наша мифология была так бедна и несовершенна, то это происходило, вероятно, от отсутствия истинно религиозного сознания во мне. Я не пыталась связать мифы со знакомыми мне явлениями реального мира, не задумывалась над неведомой силой, которой надо бояться, служа ей. Художественные инстинкты преобладали во мне, и я довольствовалась тем, что создавала прочную тайну там, где мне казались слишком просты объяснения взрослых, и этим закрепляла игру своей фантазии.
Вероятно, если бы я росла в набожной среде, меня более всего привлекала бы обрядная сторона религии. Мне нужен был этот категорический императив, ни на чем не обоснованный здесь, на земле, и про который нельзя спрашивать: откуда он? Во мне жила бессознательная грусть по ярким языческим празднествам древних предков, по жертвенникам, с которых густые черные клубы дыма поднимаются к синему небу, по пестрым процессиям с песнями и в венках, по страху и тайнам, которыми объят был мир. Робко, неумело воссоздавала я обрывки прежнего.
Первое мое знакомство с несправедливостью, наказаниями и обидой состоялось по книжкам Madame de S'egur, «Biblioth`eque rose».
Зло, борьба и страдания всегда привлекали меня как яркие, незнакомые явления, требующие отпора и усложняющие жизнь; но в сказках, которые я знала, зло было слишком сказочно и недоступно. Я не умела перенести его в мою обстановку, связать с собой. Здесь же оно явилось в обыденной, досягаемой форме. Действующими лицами были такие же маленькие обыкновенные дети, как я, и обстановка, и условия были похожи. Злая мачеха, бьющая бедную Sophie, жестокий мальчик, издевающийся над всеми, гордые нарядные дети в Tuilleries [19] — все это было ново и обаятельно, и я до сих пор испытываю некоторое волнение, когда мне попадаются в руки эти истрепанные красные книжки.
19
В саду Тюильри (фр.).