Шрифт:
Кучер Кузьма выводит из конюшни Гнедого и ведет его к экипажному сараю — будет закладывать. Значит, отец поедет на станцию. Мысль на миг растерянно прерывается.
Как трудно, утомительно успеть все понять и объяснить в жизни, она всегда перегоняет игру, и не успеваешь ее вместить туда, а главное — исправить, потому что она вся неверная. Если бы можно ее остановить на один день, чтобы она послушно стояла передо мной, не мешая. Я с грустью думаю, что мне никогда не удастся дойти до самой игры, до событий и приключений, не удается пожить в устроенном городе, — все время уходит на уяснение и наименование предметов.
Но надо спешить. Еще я не подумала о короле. В городе есть король, но его редко видят, он не показывается народу и живет на окраине в замке, но иногда по городу проводят царских лошадей, на которых он совершает объезды.
Из окна кухни высовывается горничная Ирина и кричит мне, что меня зовут завтракать.
— Хорошо, сейчас.
Вот опять все недоделано. Еще конюшня. Сараи. И о лесе надо отдельно подумать. Приду еще вечером, когда «большие» будут на балконе читать вслух.
Я любовно окидываю взглядом сотворенный мною мир и выхожу со двора.
Останавливаюсь изумленно. У самых ворот сложена большая куча мусора. Вчера ее не было. Песок, деревянный ящик, черепки от цветочных горшков, жестяные коробки… Если на нее влезть — достанешь рукой до верхушки забора. Может быть, ее еще не уберут сегодня. Если б о ней забыли!
Восхищенно стою, не решаясь уйти, прежде чем не пойму, что это такое, что надо с этим сделать. Ведь я знаю, сколько радостных возможностей здесь заложено, и от меня зависит осуществить их, и я буду слепая, как слепы все «большие», если не пойму и не воспользуюсь.
В голове мелькает торопливо: вулкан? Застывшая лава? Цыганский табор? Курган, в котором разбойники зарыли клад? Может быть, один из них даже скрывается здесь под землей… бежавший преступник? Или нет, отшельник, который много лет…
— Кушать пожалуйте. Уже все за столом сидят… — мне навстречу с крыльца сбегает Ирина.
— Иду, иду.
Я потом пойму, что это такое.
Господи! Если б знали люди, как трудно жить, если не быть, как они, если видеть и понимать окружающий мир, помогать ему, мыслями и словами крестить то, что у него, замкнутого, остается без нас не проявленным!
Как нужны ему мы, люди! И я одна, никто не поможет мне!
Едва ли такими мыслями думала я в тот далекий день, но смысл и чувство моих дум было таково, и, спеша к крыльцу, я сознавала, какое огромное дело лежит на мне, и как одинока я в своей неустанной работе.
Дома
Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.
Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.
У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.
Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.
После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.
Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.
Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, — скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное — возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, — отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!