Шрифт:
Произнеся любимое имя, голос Беттины прервался, и слезы опять подступили к горлу, но ласковая рука прошлась по ее волосам, и спокойный внушительный голос заговорил над ней:
— Все обойдется, нужно уметь переносить горе. Ты знаешь, у меня есть сын. Сколько раз были у него огорчения, — у него, которому все удается в жизни, — и он тоже приходил ко мне, чтоб я ему напоминала, что нужно благородно переносить утрату. И потом он сам говорил, что, как человека хоронят в освященной земле, так и для важных событий надо строить красивую гробницу в памяти, а не проливать над ними безрассудные слезы. Так сказал мой сын.
— Это Вольфганг? — спросила Беттина, поднимая заплаканные глаза.
— Вольфганг, да, — и гордостью зазвучал ее голос. — Он сказал это, когда написал своего Вертера. А ты видела его когда-нибудь?
— Я видела его портрет.
— Ни один портрет не передает его, — заметила госпожа Гете. — Я тебе расскажу, какой он.
И начались рассказы о «маленьком Вольфганге», потом Вольфганге-подростке, переплетаясь со словами и поступками уже большого, прославленного человека. Если Frau Rat начала говорить о нем с тем, чтоб отвлечь Беттину от ее горя, чувствуя, что еще нельзя расспрашивать ее, то теперь она, уже не думая о ней, отдалась своим воспоминаниям, тому, что составляло неизменные думы и гордость ее старческих дней. И любо ей было, что слушательницей ее было молодое горячее существо, пришедшее искать у нее защиты от первой жизненной обиды. И Беттина понемногу успокоилась под ее мерный голос, и, как реакция пережитому взрыву горести, наступала в сердце тишина. Так обменялись старость и молодость своими дарами.
— Ну, ступай теперь домой, девочка, — сказала, наконец, госпожа Гете, — а то родные будут искать тебя. И завтра приходи опять ко мне. Ты попробуешь тогда рассказать о своем горе.
— А все, что вы мне говорили о Вольфганге, я сегодня же напишу Гюндероде! — воскликнула Беттина, поднимаясь с места и целуя протянутую ей руку.
Госпожа Гете покачала головой.
— Храни это лучше про себя, дитя, — сказала она.
Обновленная, побежала домой Беттина, и в тот же вечер были написаны целые страницы, в которых передавалась вся беседа с «недоступной, гордой» Frau Rat Гете и ее трогательные рассказы о проказах и об уме маленького Вольфганга, — страницы, которым, увы, не суждено было дойти по назначению. Неверная, жестокая Каролина фон Гюндероде вернула их Беттине перед самым своим отъездом из Франкфурта нераспечатанными вместе с другими ее письмами.
Такова была первая встреча одной из самых ярких, талантливых женщин немецкого романтизма с матерью гения, встреча, из которой суждено было вырасти полной фантазии и огня любви Беттины к стареющему, но вечно юному поэту. Но это другая история, и не о ней будет здесь речь.
Лишь в следующие посещения свои матери Гете Беттина могла рассказать историю своей исключительно страстной привязанности к Гюндероде и описать эту таинственную девушку, похожую на Сивиллу, которая шла среди жизни «с полузакрытыми глазами, чтобы не видеть, как безобразны люди», и не оскорбить их своим осуждением. И когда через несколько времени, путешествуя близ Рейнгау, Беттина услышала о самоубийстве молодой женщины, покончившей с собой на берегу Рейна, она сразу угадала, кто была эта несчастная, и причина непонятного отчуждения и холодности подруги вдруг до ужаса стала ясна ей. Ей вспомнилось, как часто говорила Гюндероде о своем желании умереть, и какую бессильную боль и обиду ощущала при этом она сама. Но особенно памятен был один случай. Каролина показала ей только что купленный маленький кинжал с серебряной рукояткой, и в лице ее была торжествующая радость. Беттина взяла его и на руке своей испытала остроту его стали. На пальце выступила кровь, и Гюндероде вскрикнула в испуге.
— Какая ты трусиха! — сказала Беттина. — Ты не можешь видеть кровь, а вечно носишься с мыслью, требующей величайшего мужества. Право, мне было бы легче, чем тебе, убить себя. Видишь, видишь, как ты боишься! — И, охваченная внезапным возбуждением, Беттина шутя преследовала ее и грозила ей кинжалом. И когда Гюндероде в страхе спряталась за старое кожаное кресло, глухой гнев поднялся в Беттине, — она набросилась на кресло, втыкая кинжал куда попало.
— Мое бедное кресло! — сказала, наконец, Каролина, молча наблюдавшая ее.
— Пусть оно притупит твой кинжал! — вскричала Беттина и без сожаления колола кресло, — волос летел во все стороны, и комната наполнилась облаком пыли. Тогда, отбросив кинжал в угол, она взяла подругу за руку и увела ее в сад в зеленую беседку и, срывая молодые виноградные ветки, бросала их под ноги и топтала, говоря: «Вот так ты обращаешься с нашей дружбой!»
Когда кончился этот взрыв негодования и улеглась ее боль, Беттина, затихнув, посмотрела на Гюндероде. Она стояла смущенная, с опущенной головой, и показалась ей очень бледной. Обе долго молчали.
— Каролина, — сказала она наконец, — если это желание придет к тебе совсем серьезно, — ты дашь мне знак?
Она молча кивнула головой. Вот что вспомнила Беттина, узнав о самоубийстве подруги. Итак, ее отчуждение, ее нежелание видеть Беттину — это был тот знак, который она дала ей. Настал час, когда жажда смерти стала непоборимой, решение — неуклонным, и нужно было для этого отойти от всего прежнего, милого, призывающего к жизни. И как узнать, не крылась ли в этой неумолимой суровости к любимой подруге последняя самоотверженная нежность исстрадавшейся души? Не думая больше о себе, она пыталась оттолкнуть от себя Беттину, показаться ей недостойной ее любви, жестокостью своей охладить ее привязанность и этим облегчить ей то, что последовало за этим? Кто узнает последнюю тайну отошедшей в вечность души?
Вся жизнь Каролины фон Гюндероде была краткой и нежной мелодией, спетой на ее стихотворения. В письмах, оставшихся от нее, она мало выражает себя, и все знавшие ее говорят о ее целомудренной сдержанности и застенчивости в отношении к людям. Неспособная негодовать и бороться, как Беттина, она безгласно склонялась перед жизненными невзгодами.
«Ты права, говоря о моей робости, — пишет она в одном письме к Беттине, — я не могу отстаивать в жизни то, что считаю правдой, я смолкаю и стыжусь там, где должны бы стыдиться другие, и это доходит до того, что мне хочется просить прощение у людей, причинивших мне зло, — из страха, что они заметят это и смутятся».