Шрифт:
В женщину нужно входить, как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам, – эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно Бьянкой, станет последней и единственной – лишенная суетности, расчета, эгоизма – само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями – зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, его бессилием – его печальным знанием, как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя, как предчувствие конца, как голуби на площади святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдоналдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов, – непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, как последний акт «Божественной комедии» – плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.
***
Тем летом было плохо ему, и он с готовностью ухватился, втянулся в эту самую увлекательную на свете игру. Воодушевления, как это водится в самом начале, хватило на двоих, на все пасмурные и солнечные дни, что выпали обоим.
Прошло лето, и осень, и зима, – они выстояли. Проваливаясь в сугробы, падая, поднимаясь, карабкаясь по огромным, уплывающим в неизвестное льдинам, – мокли в дожди, хватали воздух в жару, – и вот снова – осень…
Настал её черед. Плохие дни, говорила она, прислушиваясь к падающим стрелкам настенных часов. Стрелки падали, бессильно свешивались, – пугаясь темноты и тишины, такой оглушительной, внезапной, она хватала маленькие наручные часики, но и они показывали ушедшее время.
Она покинула их там же, где настигла год назад, – весной, на пересечении центральных улиц, – весь ужас заключался в том, что никто никого не предавал, никто никого не бросал, – они ещё шли рядом, и даже держались за руки, – вернее, касались один другого, но как это касание отличалось от того, прежнего, – они шли рядом и внезапно остановились, пронзённые, – она ещё говорила, с жаром, жестикулируя чуть более обычного, – похорошевшая за год любви, осмелевшая, отогретая, – он ещё внимал, любуясь, отстраняясь и отдаляясь, как любуются выросшим ребёнком, уходящим в собственную жизнь, – что это было? – весна, головокружение, головокрушение, – что это было? – а было всё, – они ещё держались за руки, пробираясь наощупь между могилами убитых и воскресших любовей, разочарований, потерь, – между бесчисленными тенями покинутых и обнадёженных, – потрясённые надвигающейся потерей, опустошенные, они так и не смогли найти повод для разлуки, – и долго прощались, сжимая и разжимая пальцы, шутя и посмеиваясь, и, уходя, обернулись почти одновременно, с нескрываемым отчаяньем…
***
А, если в глазах его она не находит собственного отражения, – единственно верного, зыбкого, чарующего, – то зачем он ей такой нужен?
Разве мне нужен тот, в глазах которого нет меня?
Если она не видит его, своего отражения, то непременно уходит на поиски его, – неважно где и как.
Без этого отображения они стареют, скучнеют, теряют остатки воодушевления. Либо ищут его во всем, что не они.
Теряя отражение, она не находит места и покоя. С тревогой вглядывается она в окна, витрины, зеркала, людей.
Я есть? Я еще отражаюсь? Найдите меня, пожалуйста, найдите, – смеется, будто девочка, нашалившее дитя, – выглядывая из-за створок шкафа.
А, если она перестает видеть себя и любить то, что она видит…
То вряд ли она полюбит вас.
***
Во-первых, она без конца улыбается, как будто улыбка ее приклеена скотчем. Поводов для улыбки почти нет, давно нет, но не улыбаться она не может.
Ничего не случилось, все хорошо, будь добрым, и тебе воздастся – уверенность перерастает в навязчивую идею, и потому все блудные и приблудные оказываются в радиусе ее внимания – собаки, кошки, бомжи.
Вот семенит она по дорожке, прижав к впалой груди целлофановый пакет с косточками и требухой. Над головой ее нимб. Пальтишко ветхое, насквозь продуваемое, зато боты вполне ничего – им явно сносу нет, сейчас таких не купишь.
– От вас, мамаша, за километр псиной разит. – Племянник, поднося ложку с жидким супом ко рту, брезгливо поглядывает на суетливые локти, на тощую спину. Спина напрягается, будто в ожидании удара, но углы бескровного рта по-прежнему приподняты и растянуты в блаженной улыбке.
Не получив желаемого отпора, Антон доедает суп, сопя чуть более обычного, а потом долго, с ненавистью обгладывает куриную ножку.
***
Тогда и наступит тот день, когда она попытается выйти из рамы или все-таки войти в нее, тут уже не вспомнить точно, выйти или войти, – раздвинуть границы, разомкнуть сплетенные волокна, прорваться туда, в никуда, в такое, собственно, прельстительное и недостижимое, близкое и далекое, буквально вчерашнее, нет, кажется, позавчерашнее, с месяц тому, или два, или же скорое будущее, предвестники которого витают в воздухе, порхают, искрятся, подобно снежинкам в рождественский вечер, столь многообещающий в этом волшебном мерцании огней, свечей, лиц, которые говорят об одном – предвкушении, предтече, начале.
Тогда и настигнет тот день, или ночь, или утро, безжалостное, жестокое даже, когда истина открывается со столь невыгодной стороны, столь пугающе неотвратимой.
Она застынет у окна, жалкая, безучастная, смешная в своей готовности быть непременно высказанной, раскрытой, проявленной вопреки всему – неизбежному поражению, тотальной свободе и несвободе, провалу.
Где-то уже все это было, происходило, с ней ли, не с ней, а только оборотная сторона всего происходящего предстала во всей своей наготе, в клоунском снаряжении, в смехотворном гриме, из-под которого проступили искаженные страданием черты.