Шрифт:
Будто после удачно сыгранного спектакля – вот и занавес обрушился, и зрители разошлись, а она все еще сидит в гримерной, сотрясаясь от недавнего смеха, плача, всего пережитого, от волнений, аплодисментов, поклонов, и вот уже на цыпочках, крадучись, пробирается к выходу, незамеченная никем.
***
Кто кого? Кто первый?
Кто первый прорвет нарисованный неизвестным мастером очаг и не побоится просунуть голову наружу, туда, где все настоящее, то, что манило, и обещало, и вот, поди ж ты, разверзлось во всей своей красе?
***
Собственно, ничего иного. Только это. Привстав на цыпочки, ждать.
Вытянув гофрированную шею. Наивность, боже, в её-то годы. Глаза сильно деформированы – близорукостью, дальнозоркостью, ночами, писаниной, ожиданием, слезами, смехом, смятением – фантазии вечно всякие. В её-то возрасте. Т-сс, об этом ни слова. Бестолковая, юбка шиворот-навыворот, пуговицы пришить не умеет, зато овощные супчики, я вам доложу, шедевральны – вот где фантазии разгул, а чай, вы пробовали её чай – щепотку того, щепотку этого, колдует над заварником – да, вот этот, один из любимых, синенький, с отбитым носиком, у неё коллекция заварничков, у каждого – своя история, вечно впроголодь – щёки запали, глаза блестят, – ветчинки там нарежешь, – она тут как тут, интеллигентно так шуршит, вся в себе, а крылышки носа трепещут, – предложенный кусочек деликатно так, пальчиками, мизинчик отставлен, – ах, пальчики, ничего-то вы не умеете, и ведь ни за что не съест сразу – на тарелочку, из старинного сервиза, с ободком золотистым, выложит и листиком каким-нибудь, петрушечкой украсит, задумается эдак на минутку, головку склонив и пощёлкает клювом, а ведь – натюрморт, ну да, ей же не кушать, побойтесь бога, как вы думать смели – у ней вон и гранат в вазе уже ворсом седым покрылся, она пылинки-то смахнёт и опять головку набок, любуется. Художник. Вам, простым смертным, не дано. Мясо – по праздникам. А так – ни-ни, хотя… курочки там… крылышко поджаренное… мда… а лучше – монпасье, на буфете, сосёшь и вроде ничего, печенюшки там, на рынок пустишь – идёт, ну, ей-богу, смех один, у каждой клумбы остановится, губами шевелит, не иначе как рифма какая, – ну да, муза – это такое дело, где угодно снизойти может, движется, будто тень, ручками взмахивает – всё невпопад, бумажки скомканные, мятые из карманов достаёт, вместе с крошками, нитками, роняет, монетки перебирает, к глазам подносит – ей уже и даром отдать готовы, а она всё считает, яблочко купит, лимон, травку какую – и домой, на блюдо выложит, композицией любуется – и счастлива.
Ничего иного, собственно – только это. На цыпочки привстать. Вытянув тонкую шею. И ждать. Костика из пятого «Б», учителя физики, Даниила Матвеича, потом соседа, того, синеглазого – он как-то так посмотрел, по-мужски, ну, потом еще… других… Всё фантазии.
То берет себе придумала. Свободный художник, мол. Шаль, независимость – пальцы краской вымазаны, скипидаром весь дом провоняла, голодная, а краски – тюбик двадцать рублей. Вдохновение. Пишет. День взаперти, всухомятку, только к ночи – мышью шмыгнёт – и корочки свои сушит, кофта задом наперёд. Волосы всклокочены, кожа в пятнах, на мольберт грудью бросается, точно раненая птица: нет, не готово еще, у меня там – еще чуточку, – так всю жизнь и подмазывает – там пятнышко, там точечку – ничего не готово, жизнь прошла – тсс, вот об этом ни слова – а она только собирается, только пробует, глаза наивные, детские – всё ждёт чего-то. На что-то надеется.
Что-то тут есть. Секрет какой-то. Или я чего-то не понимаю. Может, вы знаете?
***
Разве не для того явилась она на свет, чтобы вкладывать свою руку в чужую, незнакомую, идти следом, шаг в шаг, подниматься по ступенькам, входить в чужие дома, впитывать чуждые запахи.
Тот, кого называла отцом, остался в закоулках памяти колкой щетиной подбородка и шеи, свечением, струящимся из глаз.
Лучи. Те самые лучи – пылающая жаром радужка и уверенная сила рук.
Рук, которые приподнимали, подбрасывали, прижимали.
Те, другие, не меньшей силой обладали – подбрасывая, поднимая, разворачивая. Закрыв глаза, она двигалась на ощупь. Он, не он, не он. Со вздохом отделялась, будто почка от дерева. Дерево было чужим, плоды – горькими, мужчины – случайными.
Впрочем, некоторые становились им. На время, конечно же. Например, огромный детина, смеющийся, рыжеволосый, будто сошедший с полотен фламандских мастеров. С мохнатой грудью, лицом, руками, животом. Живот был белым, колышущимся, добрым. Она обнимала его, вплывая в сон. В животе у Ицхака 36 (так она прозвала его) было сытно и тепло. Она бы и жила там, притворившись маленькой, беззащитной, слабой.
36
Ицхак – смеющийся (ивр.).
Но слабость была простительна до утра. Утром живот накрывал ее душной массой, из-под которой мечталось вырваться – туда, на волю, где свет и воздух.
От незнакомца пахло…
Собственно, незнакомцем он уже не казался – лучи, расходящиеся от уголков глаз, синева вокруг зрачка, с шаловливыми сполохами радужки, от тусклой ржавчины до умопомрачительной позолоты, – все было родным, любимым, узнаваемым – конечно же, это был он.
То-то и удивительно, что не пахло ничем. Привыкшая к обилию плотских запахов, свыкшаяся с ними, как с неизбежным, впечатывалась лицом во впадину груди, в каждое проступающее ребро – этот, другой, был тощ, бесплотен. Почти дух. Неистовый, жаркий, взмывающий над ней во тьме, парящий с распростертыми крыльями рук. Бесплотной становилась и она, обнимающая его шею.
Погоди, постой – дай отдышаться, – язык тяжело ворочался, прилипал к гортани, хрип вырывался из горла – хрип, стон, смех.
Она замерла, боясь пошевелиться. Собственно, ее уже не было.
Когда-то, в прошлых жизнях, он был… Главное, не проговориться, не дать ему почувствовать, что власть над нею беспредельна.
У нее было много жизней. О них она помнила смутно. Подробности. Иногда важные, чаще второстепенные, вплоть до смешных пустяков. Запахи, вкусы, пристрастия. Желания. Чужие, свои.
Они приходили и уходили, иногда оставались надолго, полагая, что навсегда.
Впрочем, что такое навсегда? Откуда было знать им, что дорога ее так длинна, почти бесконечна, и ни у кого из них не хватит жизни заполнить ее. Утолить жажду. Залить все впадины и выпуклости. Заполнить глубину пульсирующего дна, утихомирить ползущую по стенам магму.
Они засыпали уже посередине, пока она, преодолевая блаженное изнеможение, заставляла себя подняться и идти дальше.
Сколько их, таких, спящих, оставалось на ее пути. Они казались детьми. Похрапывающими, беззащитными, беспечно разметавшимися во сне.