Шрифт:
Кое-кто пытался пренебрежительно отнестись к его социальным идеям, говоря, что он излишне оптимистичен. Поскольку в глазах иных людей это являлось одним из самых суровых обвинений, которые только могут быть предъявлены современному писателю, они не считали нужным что-либо добавить к этому. В действительности этот упрек — просто вздор. Уэллс не больше, чем святой Августин, склонен был считать людей хорошими и мудрыми от рождения. Он по складу своего характера не мог в это поверить, да и эволюционная теория учила чему угодно, но только не тому, что выживают самые добрые и невинные. Уэллс был убежден, что за то время, пока люди ползли из пещер к обветшалому обществу 1900 года, род человеческий научился немного лучше управлять своей судьбой, поэтому нельзя допускать, чтобы большинство человечества жило впроголодь и преждевременно умирало. С присущим ему нетерпением он считал, что такой переворот может произойти быстрее, чем предполагалось. Если это излишний оптимизм, то побольше бы его нам.
Его личное восприятие жизни было, в сущности, довольно мрачным. Шоу был другим. Но Шоу, который мог быть и более добрым, и более холодным человеком, никогда не приходилось бороться со своими страстями. Уэллс часто бывал жизнерадостней многих, но в глубине души и у него не было иллюзий. Это ясно видно в его самых ранних книгах, таких, как «Машина времени» и «Остров доктора Моро»{199}, а также и в некоторых более поздних. (И тут снова возникает параллель с Диккенсом. Недавно Бернард Бергонци{200} опубликовал об этом некоторые интересные данные.) Но наряду с этим у него было страстное желание учить, вера в то, что человек может стать образованнее, и пылкие социальные упования.
Когда мы сблизились, он был уже стар. Печальное настроение находило на него все чаще. Помню один вечер в 1938 году, когда он приехал в Кембридж на конгресс Британской научной ассоциации{201}. Днем он делал доклад в секции по вопросам образования, одетый в докторскую мантию, в шапочке, похожий на одного из созданных им маленьких смешных персонажей. (Он недавно приступил к работе над докторской диссертацией, словно был по-прежнему молод. Это казалось странной прихотью человека с мировой известностью. Ниже я попытаюсь объяснить это.)
Вечер мы коротали, сидя вдвоем в гостиной университетского отеля. Было уже поздно, за полночь, и мне все казалось, что мы ждем кого-то из знакомых. Так или иначе, мы бодрствовали, уставившись на пальмы, и перед каждым из нас стоял стакан виски. Уэллс говорил, что, по его наблюдениям, единственное различие между кругом моих друзей в тридцатые годы и его друзьями в девяностых годах прошлого века заключается в том, что мои друзья пьют значительно больше. Обычно он любил поговорить, но на этот раз разговор не клеился. Паузы становились все продолжительней. Мы молчали. Неожиданно он прервал молчание и без всяких предисловий задал вопрос:
— Сноу, вы никогда не думали о самоубийстве?
После некоторого раздумья я ответил:
— Да, Герберт Джордж, думал.
— Появилась эта мысль и у меня. Но после семидесяти.
Ему было тогда семьдесят два года. Мы выпили еще виски и продолжали угрюмо рассматривать пальмы.
То, что он сказал, не до конца было правдой. Человек он был очень честный, но, как и большинство из нас, скорей способен был сказать правду о том, что он чувствует в данную минуту, чем правду вообще. В его автобиографии (она вышла за четыре года до нашего разговора) говорилось, что уже в шестнадцать лет он хотел покончить с собой. Мануфактурная лавка стала для него тем тупиком, где он дошел до предела отчаяния, по ночам убегал к морю и думал о том, что броситься в волны было бы лучшим исходом. Но когда мы беседовали в гостиной отеля, он забыл об этом: настоящее было тоже достаточно безрадостным.
Многое угнетало Уэллса и в последние годы его жизни. Нет, речь не о войне. Когда падали бомбы, он спал на верхнем этаже дома на Риджент-парк так же спокойно, как и другие лондонцы. Все дело было в том, что прошла счастливая пора наслаждений и утех. Утрачено влияние, развеялось большинство надежд. Он плохо вел свои литературные дела и терял почитателей. У него никогда не было заметного писательского тщеславия, а надо бы иметь его хоть немного. Была у него лишь одна честолюбивая мечта, но она так и не осуществилась.
К концу второй мировой войны Уэллс умирал от рака. Но он был слишком сильный человек, чтобы сразу сдаться. Когда я в последний раз видел его, он был так же весел, как и прежде. Это было осенью 1941 года. Он приехал в Кембридж, чтобы принять участие в заседании, посвященном памяти Коменского{202} (это была одна из тех фигур, подобных Роджеру Бэкону{203} и Макиавелли{204}, с которыми Уэллсу нравилось ради забавы отождествлять себя).
Когда он сообщил мне о своем приезде, я решил удрать из военного Лондона и собрать на встречу с ним кого только смогу из моих друзей, что помоложе. Я считал, что такую возможность, быть может последнюю, они не должны упустить.
Герберт Джордж (ему нравилось, когда его так называли, особенно молодежь) был в самом веселом настроении. Мы устроили в честь Уэллса обед, глава колледжа провозгласил тост, в котором назвал его современным Коменским. В ответ Герберт Джордж проскрипел, что современный Коменский валялся бы сейчас под столом. Потом мы расположились в комнатах, где я жил раньше. Уэллс устроился в кресле у огня, и мы слушали его почти полночи.