Шрифт:
В Доме Искусств тогда жило много писателей.
Гумилев решил перебраться в Дом Искусств. — В бывшую баню Елисеевых, роскошно отделанную мрамором. С потолком, расписанным амурами и богинями. Состояла она из двух комнат. У Гумилева был свой собственный «банный» кабинет.
— Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философствую, — шутил он.
Жить в Доме Искусств было удобно. Здесь Гумилев читал лекции, здесь же вместе с Аней и питался в столовой Дома Искусств.
Но возник вопрос. Как быть с Леночкой? Детям в Доме Искусств места не было. И тут Гумилев принял свое «Соломоново решение». Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом, или по старому приютом, заведовала жена Лозинского, его хорошая знакомая. Гумилев отправился к ней и стал ее расспрашивать, как живется детям в детдоме?
— Прекрасно. Уход и пища и помещение все выше похвал, — ответила она. Она была одной из тех высоко-настроенных интелигенток-энтузиасток, всей душой преданных своему делу — их было немало в начале революции. Гумилев улыбался.
— Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку — Леночку.
— Леночку? Вы шутите, Николай Степанович? Вы хотите отдать Леночку в детдом? Я правильно поняла?
— Совершенно правильно. Я хочу отдать Леночку вам.
Она всплеснула руками:
— Но это невозможно. Господи!..
— Почему? Вы ведь сами сейчас говорили, что детям у вас прекрасно.
— Да, но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь.
— Ну и что из этого? Она такая же, как и остальные. Я уверен, что ей будет очень хорошо у вас.
— Николай Степанович, не делайте этого! Я сама мать, — взмолилась она: — Заклинаю вас!
Но Гумилев только упрямо покачал головой:
— Я уже принял решение. Завтра же я привезу вам Леночку.
И на следующий день дочь Гумилева оказалась в детдоме.
Передавая мне этот разговор, Гумилев недоумевал. — Как глубоки буржуазные предразсуд-ки. Раз детям хорошо в детдоме, то и Леночке там будет хорошо. Смешно не пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам. Тогда и хлеб и сахар по карточке брать нельзя — от большевиков.
Был ли Гумилев таким эгоистом? Таким бессердечным, жестоким, каким казался?
Нет, конечно, нет!
Он был добр, великодушен, даже чувствителен. И свою дочку — Леночку очень любил. Он уже мечтал, как он будет с ней гулять и читать ей стихи, когда она подрастет.
— Она будет — я уверен — умненькая, хорошенькая и милая. — А когда она влюбится и захочет выходить замуж, — говорил он со смехом, — я непременно буду ее ревновать и мучиться, как будто она мне изменила. Да, отцы ведь всегда ревнуют своих дочерей — так уж мир устроен.
Он никогда не проходил мимо нищего, не подав ему. Его холод, жестокость и бессердечие были напускными. Он ими защищался как щитом. — Позволь себе только быть добрым и слабым, сразу все бросятся тебе на горло и загрызут. Как раненного волка загрызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые.
— Но вы ведь — я знаю — очень добры, Николай Степанович, — говорила я.
— Добр? — Гумилев пожимал плечами. — Возможно если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Будешь добрым — растаешь, как масло на солнце и поминай как звали поэта, воина и путешественника. Доброта не мужское качество. Ее надо стыдиться, как слабости. И предоставить ее женщинам.
Гумилев действительно стыдился не только своей доброты, но и своей слабости. От природы у него было слабое здоровье и довольно слабая воля. Но он в этом не сознавался никому, даже себе.
— Я никогда не устаю, — уверял он. — Никогда.
Но стоило ему вернуться домой, как он надевал войлочные туфли и садился в кресло бледный, в полном изнеможении.
Этого не полагалось замечать, нельзя было задавать ему вопроса: — Что с вами? Вам нехорошо?
Надо было просто «не замечать», взять книгу с полки или перед зеркалом «заняться бантом», как он говорил.
Длились такие припадки слабости всего несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вылезший из воды и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор, оборвавшийся его полуобморочным молчанием.
— Сократ говорил: Познай самого себя!, а я говорю: Победи самого себя! Это главное и самое трудное, часто повторял он.
— «Я как Уайльд — побеждаю все, кроме соблазна». Он вечно боролся с собой, но не мог побороть в себе «paresse-delice de l’ame» — по Ларошфуко, желания валяться на кровати читая не Ронсара или Клеман Вретано, а «Мир Приключений» — и жаловался мне на себя, комически вздыхая.