Шрифт:
Гумилев просто в восторге от него был. За акмеистическую точность — «от вторника и до субботы», «семь тысяч верст», «четыре дня», устроил мне в Цехе всенародный триумф. Трудно, очень трудно мне было освободиться от его менторства, но все же удалось. Выкарабкался и теперь в разноголосице девического хора пою на голос свой. Ведь Гумилев, сами знаете, такой убедительный, прирожденный учитель с большой буквы. И до чего авторитетен. И до чего любит заводить литературные споры и всегда быть правым.
Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам — в этом он был похож на Кузмина, — как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина:
Дважды два четыре,Два и три — пять.Это все что знаем,Что нам надо знать.Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, — а главное от себя — свое глубокотрагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить.
Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя.
И все же очень скоро поняв, что меня, как он выражался, «мучит неутолимая жажда знаний», он без всякой просьбы с моей стороны взял на себя эту несвойственную ему роль. И стал меня — когда мы оставались от глазу на глаз, — полегоньку подучивать. Делал он это как-то совсем ненарочито, будто случайно заводя разговор то о Рильке, то о Леопарди, то о Жераре-де-Нервале, то о Гримельсхаузене, о котором я до него понятия не имела. От него я узнала очень многое, что запомнила на всю жизнь.
Так, это он открыл мне, что последние строки «Горе от ума» просто неуклюжий перевод последних строк «Мизантропа». И что в «Мизантропе» были в первом издании еще две строки, свидетельствовавшие о том, что Алцест не так уже решительно и навсегда порывает со «светом». В правильности его слов мне удалось убедиться только в Париже. Как это ни странно, сам великий литспец (слова литературовед тогда еще не существовало) Лозинский спорил со мной, что или я не так поняла, или Мандельштам просто разыграл меня. Оказалось, что две последние строчки «Мизантропа» действительно были отброшены за «несценичностью» и в книгах и в театре.
От Мандельштама же я узнала, что модный в те дни лозунг «Мир хижинам, война дворцам» принадлежит не Ленину, а Шамфору. И еще много других разнообразных сведений получила я от него во время бесконечных хождений по Петербургу.
— Только не рассказывайте Гумилеву о наших разговорах. А то он рассердится и на меня, и на вас. Ведь это его прерогатива учить вас уму-разуму. Вообразит еще, что я на нее посягаю. А ведь я толком ничего не знаю. И никого ничему научить не могу. Я, слава Богу, аутодидакт и горжусь этим.
Была весна и наступили белые ночи. Белые, сияющие, прозрачные. В одну из таких ночей мы возвращались по Дворцовой Набережной после концерта. Мандельштам был бледен и взволнован.
— Знаете, я с детства полюбил Чайковского, на всю жизнь полюбил, до болезненного исступления. Мы летом жили на даче и я ловил музыку из-за колючей изгороди. Я часто рвал свою матроску и расцарапывал руку, пробираясь зайцем к раковине оркестра. Это там, на Рижском взморье, в Дуббельне, для меня впервые оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского и я тонул в ней, как в Балтийском Заливе. А потом уже появился для меня, как центр мира, Павловский Вокзал. В него я стремился, как в некий Элизиум. Помните у Тютчева — «Моя душа элизиум теней?» Но это был элизиум звуков и душ, в котором царили Чайковский и Рубинштейн. Я с тех пор почувствовал себя навсегда связанным с музыкой, без всякого права на эту связь. Незаконно. Когда, как сегодня, я слушаю и потрясаюсь до наслаждения, вернее наслаждаюсь до потрясения, мне вдруг делается страшно — вот сейчас все кончится ужасным скандалом, меня позорно выведут. Возьмут под руки и из концертной залы, из салона меценатки — в шею, кубарем по лестнице. Опозорят. Погубят. И так страшно, что я пьянею от страха. Скажите, разве это можно назвать любовью к музыке?
Я растерянно молчу, но ведь он и не ждет ответа. Он продолжает.
— А для Гумилева, как впрочем и для обожаемого им Теофиля Готье и Виктора Гюго, «музыка самый неприятный из всех видов шума». И поэтому ему, конечно, несравненно легче жить. Ведь музыка не окрыляет, а отравляет жизнь.
Он вдруг перескакивает на совсем другую тему.
— А ваш «Извозчик» мне симпатичен, хорошо, что вы о нем написали балладу.
Он продолжает:
— Петербургский извозчик всегда был мифом. А советский уж и подавно. Его нужно пускать по меридиану. А вы его — и отлично сделали — в рай впустили. И ведь сознайтесь, вы об осле Жамма ничего не слыхали? А?
Я качаю головой.
— Не слыхала. Что это за осел такой?
— Двоюродный брат вашей лошади. Тоже райский. В рай попал. Но и мы с вами сейчас в гранитном раю.
Он замолкает и наклоняет голову на бок, будто прислушивается к чему-то.
Дворцы, мосты и небо все сияет и все бело и призрачно. Кажется еще минута и этот «гранитный рай» растает и растворится в белом сиянии. Останется только белое небо и белые воды Невы.
— Слышите, как они поют?
Мандельштам указывает рукой на дворцы, тянущиеся длинным рядом по Набережной. — Неужели не слышите? Странно. Ведь у них у каждого свой собственный голос. И собственная мелодия. Да, лицо. Некоторые похожи на сборник стихов. Другие на женские портреты, на античные статуи. Ведь архитектура ближе всего поэзии. И дополняет, воплощает ее. Неужели вы и этого не видите? И ничего не слышите?