Шрифт:
— Вы, конечно, поняли, что это про Александра Александровича?
Я сбита с толку. Я недоумеваю.
— Неужели? А перекликающиеся судьбы? Как же так?
— Не расспрашивайте. Я больше ничего сказать не могу.
Расспрашивать, конечно, я не стала.
После обеда мы благополучно добираемся до Клуба поэтов на Литейном.
Москвичка зорко оглядывает вешалки в прихожей.
— Александр Александрович уже здесь! Вот его пальто! — всрикивает она. — Я ведь вас предупреждала, он очень аккуратный. А вы возились, причесывались, наряжались. Из-за вас мы опоздали. Из-за вас!
— Но ведь только десять минут девятого, а начало — в восемь, — защищаюсь я.
Она сердито разматывает свой платок, снимает свой тулупчик, повторяя: — Из-за вас мы опоздали. Александр Александрович думает наверно, что я не решилась придти. Он наверно беспокоится…
Мы входим в гостиную. Да, Блок действительно уже тут. Он стоит с Гумилевым, Мандельштамом и Лозинским.
Гумилев — ведь он здесь хозяин — гостеприимно улыбаясь — идет навстречу нам и приветствует нас:
— Как я рад!…
Но Москвичка, небрежно кивнув ему, бросается к Блоку.
— Александр Александрович, я опоздала из-за Одоевцевой, — захлебываясь объясняет она. — Я торопила ее, а она…
— Но ведь вы совсем не опоздали, — успокаивает ее Блок, — только напрасно вы пришли, раз у вас болят зубы.
— Что вы, Александр Александрович, — с чувством восклицает она. — Ведь я знала, что и вы придете…
Она берет Блока под руку.
— Сядем у камина. Я совсем замерзла.
Я отступаю на шаг, чтобы не мешать ей, не навязываться Блоку.
Но он пододвигает к камину два кресла — одно для нее, одно для меня и стул для себя.
Мне ничего не остается, как сесть в кресло.
Так, почти против своей воли, я оказываюсь с Блоком совсем близко. На расстоянии двух аршин — не больше.
Остальных ни в этой гостиной, ни в соседней с ней нет. Остальных вовсе не существует.
Но Москвичка тут, и звонко напоминает о себе, повествуя о московских литературных событиях, о Шершеневиче, Пастернаке, Маяковском.
Зубная боль не мешает ей говорить необычайно быстро — десять слов и больше в секунду.
Я не слушаю. Я смотрю на Блока и понимаю, что и он тоже не слушает. Он только притворяется, что слушает. У него усталое, грустное лицо.
И как он тяжело молчит. «Бездонно молчит», — по определению Белого — «молчит похоронным молчанием».
Ему должно быть очень тяжело сидеть здесь у камина и слушать эту звонкую трескотню.
Как он бледен. И какое у него странное, отчужденное выражение лица.
В моей голове неожиданно начинают звучать его строки:
Как трудно мертвецу среди людейЖивым и страстным притворяться.Вздор, вздор, говорю я себе. Он совсем не похож на мертвеца. Он просто очень устал и ему очень скучно.
Но мысли не слушаются, и строки продолжают звенеть в моей голове:
— Усталый друг, мне страшно в этом зале,Усталый друг, могила холодна…Москвичка вдруг обрывает свой монолог и, вся изогнувшись, протягивает к нему руку. На ее изуродованном флюсом лице с опухшей, подвязанной черным платком щекой, явственно проступает
Бессмысленный восторг живой любви.Она с минуту молчит. Я жду. Что она ему скажет? И она говорит:
— Александр Александрович, дайте папироску!
Нет, этого ей говорить не следовало. Нет. Все, что угодно, но не это.
Разве она не знает — мне рассказывал Гумилев — Блок «позволяет» себе выкурить только пять папирос в день. У него каждая папироса на счету. Если она сейчас возьмет одну папироску у него на завтра останутся всего четыре.
Но Блок беспрекословно и любезно протягивает ей свой открытый портсигар.
— А вы ведь еще не курите? — спрашивает он меня.
Мне хочется ответить:
— Не еще, а уже. Я бросила курить в прошлом году. Доставать папиросы сложно, а я курила по коробке в день.
Да, хорошо бы так ответить. Но я киваю, смутившись.
— Не курю…
— И отлично делаете, — одобряет Блок. — Успеете еще.
Москвичка закуривает папиросу о поднесенную ей Блоком спичку, глубоко затягивается и снова пускается в рассказы о Москве. На этот раз о Лито, о Пастернаке, об Асееве, о Брюсове.