Шрифт:
На эстраду выбежал растерянный, смущенный Волковысский и разведя руками произнес, будто извиняясь:
— Александра Александровича здесь больше нет! Александр Александрович уже ушел!
К Гумилеву сразу вернулось все его олимпийское величие. Он спокойно обернулся ко мне:
— Надо сознаться, уход на редкость эффектный. Но ведь он даже не отдал себе в этом отчета, не заметил. Пойдемте и мы. Поциркулируем в кулуарах. — И он стал прокладывать дорогу в толпе зрителей, говоря громко, так, чтобы все слышали:
— Незабываемая речь. Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Но, знаете, и она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, наверно многое потеряет. Только те, кто сами слышали… А так даже не поймут что тут особенного.
Он остановился у стены и, сложив руки на груди благосклонно с видом царствующей особы, присутствующей на спектакле — принялся обозревать публику.
Все, кто были знакомы с ним, — а таковых было большинство, подходили к нему. Всем было интересно посмотреть на давно невиданное зрелище: — на «человека во фраке».
И он, принимая это всеобщее внимание к себе, как вполне заслуженное, находил для каждого улыбку и любезное слово.
Так «Собрание в 84-ую годовщину смерти Пушкина» превратилось в апофеоз Блока и — по выражению Георгия Иванова — в «само-фракийскую победу» Гумилева.
Через неделю, сидя в столовой с Лозинским и мною за неизменным дежурным блюдом — «заячьи котлеты» — приготовленные неизвестно из чего, но только не из зайца, — Гумилев восхищался стихами Блока «Имя Пушкинского Дома».
Имя Пушкинского ДомаВ Академии НаукЗвук понятный и знакомый,Не простой для сердца звук…Он их, к удивлению Лозинского, читал наизусть. Он утверждал, что прекрасные стихи запоминаются сразу и что поэтому-то «Имя Пушкинского Дома» он и запомнил с первого чтения.
Ему особенно нравилась строфа:
Пушкин! Тайную свободуПели мы вослед тебе!Дай нам руку в непогоду,Помоги в немой борьбе…— Как просто, как по-пушкински ясно и гармонично.
Вот зачем, в часы закатаУходя в ночную тьму,С белой площади СенатаТихо кланяюсь ему.— Как хорошо и как безнадежно:
«Уходя в ночную тьму…» Знаешь, Михаил Леонидович, Блок действительно уходит «в ночную тьму». Он становится все молчаливее, все мрачнее. Он сегодня спросил меня: — Вам действительно так нравится мой «Пушкинский Дом?» Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина. И помолчав, добавил: — Мне кажется иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным.
Гумилев недоуменно развел руками: — Мы с Блоком во всем различны. Мне, наоброт, кажется, что Пушкина поэт лучше всего принимает «на полдороге странствия земного», в полном расцвете жизненных сил и таланта, — как мы с тобой сейчас, Михаил Леонидович.
Он улыбнулся и его косящие глаза весело заблестели: Я никогда еще не любил Пушкина так, как сейчас. Не умирать с Пушкиным. А жить с ним надо.
Но ведь и Гумилеву тогда, хотя он этого совсем не предчувствовал, оставалось, как поется в советской песне — «до смерти четыре шага».
Декабрь 20-го года. В Доме Литераторов, как всегда светло, тепло и по дом-литски уютно. Уютно, совсем новым уютом, о котором до революции никто и понятия не имел.
Длинный хвост тянется к стойке, где две милые дамы наливают в тарелки, миски и жестяные банки — на вынос — похлебку с моржатиной, стараясь сдобрить ее любезным: «сегодня, кажется, очень удалась».
Всё, как всегда. И посетители все те же. И вдруг, именно вдруг, неожиданно, в хвосте появляется странная фигура, совершенно не похожая ни на писателей, ни на спутников кавалерственных дам. Вообще ни на кого не похожая. Ни на кого и ни на что. Малиновые, высоченные валенки, меховая шапка, повязана сверху по-бабьи серым шерстяным платком, под меховой шапкой большие очки, за ними глаза, зоркие как у охотников в северных лесах. Пальто перетянуто ремнем, из кармана выглядывают пестрые варежки. В одной руке ярко начищенная медная кастрюля, в другой зеленый мешок и палка.
— Ремизов, Алексей Михайлович, — шепчет мне Гумилев и поспешно встает. — Пойдемте. Я вас представлю ему.
«Представлю», а не познакомлю с ним — от почтения. Я и сама не знаю куда деваться от почтения и смущения. Но все же иду за Гумилевым.
Ремизову уже успели налить полную кастрюлю похлебки. Он, горбясь, пристраивает ее в свой мешок, что-то по старчески ворча. Гумилев склоняется перед ним в преувеличенно-церемонном поклоне. — Алексей Михайлович, позвольте вам выразить… Ваше посещение честь для Дома Литераторов и для нас всех…