Шрифт:
И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает - ее выживают. Выталкивают из меня заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.
Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.
И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность к маминому Морю и Тайкиной Земле.
"Сына-а!…"
5
Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах - стволы и сучья, в ушах - стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.
– Поберегись!…
Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.
– До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.
– Да я там.
– Прописываю отдых у костра.
У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.
– Сверни мне папиросочку. Руки мокрые.
Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад; это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.
– Ты - из хорошей детской.
– Я беспризорник.
– Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.
Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей - пожалуй, ей одной - я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.
– У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.
Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.
– В тюрьме?
Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.
– В тюрьме. Нет, не били, не били, но… - Елена Алексеевна вздыхает.
– Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?
– Знаю.
– Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный - добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед - всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…
– Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?
– Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и - лично, без страданий. "Я, - говорил, - вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции - ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.
Что-то вонзается в меня, как заноза. Что - еще не понимаю, не осмысливаю. Чертов Ров, в котором мы так любили шататься с беспризорой, а там - расстреливали. За Веселухой, я хорошо знаю это место. И почему-то я вдруг признаюсь:
– У меня тетя… была, Клавдия Пет…
– Я знаю, мальчик.
– Она не дает мне договорить.
– Ну иди. Только, пожалуйста, поосторожнее.
Пилю с Хавкой. Она работает угрюмо и исступленно, но иногда на нее накатывает, и тогда она становится еще более угрюмой и начинает рвать пилу. Я терплю, потому что в эти минуты ее лучше не задевать, но в конце концов не выдерживаю:
– Не рви. Трудно.
Хаврона разражается трехэтажным и бросает пилу.
– Ладно. Перекур.
Это - нарушение: обычно мы валим ствол и отдыхаем, пока Зина обрубает сучья. Но Семен Иванович вывозит вместе с Тайкой бревна, и перекурить как-то не очень стыдно. Курим. Во мне что-то свербит, и я не выдерживаю:
– Ты Клавдию Петровну знала?
Два сумасшедших огня впиваются в меня.
– Клавку-то?
Лицо у нее желтое, испитое, обтянутое по скулам примороженной кожей. По тому, как ответила, понимаю: хорошо знала.