Шрифт:
– Так яна ж маленькая...
– жалобно возражает Юзефа.
– Она уж не маленькая!
– твердо отрезает папа.
– Она идет учиться.
– Яков...
– нерешительно начинает мама.
Но папа властно перебивает ее.
– Она пойдет одна. И - все.
– Но она может попасть под извозчика...
– Непременно!
– гремит папа.
– Если она привыкнет, чтобы ее водили "за ручку", она непременно попадет под извозчика в первый же раз, как очутится на улице одна. Она должна учиться быть взрослой.
Юзефа с сердцем срывает с головы платок и убегает на кухню. Там она - я знаю - плюнет в сердцах и заплачет:
– Нехай дитя зарежется... нехай яво звозчик задавит - им что.
Но мне папины слова очень нравятся.
– Ты сегодня пойдешь своей дорогой... Понимаешь, Пуговка? И с тобой не будет ни мамы, ни меня, ни дедушки, ни Юзефы, ни мадемуазель Полины никого. Ты сама будешь отвечать за все, что делаешь. И не держаться за мамину юбку или за Юзефин фартук... Сама надевай ранец! Не помогайте ей! сердится папа.
– Ну вот, молодец! А теперь попрощайся, и в добрый час...
Все провожают меня в переднюю. Все, кроме Юзефы, которая заперлась на ключ в кухне и, наверно, горько плачет.
Я через дверь прошу ее выйти, но она не откликается.
У мамы полные глаза слез. Поль крепко жмет мне руку.
– Бонн шанс! (Счастливо!) - говорит она мне и тихо, на ухо, добавляет: - Твой отец сказал тебе все, что я думаю... Как будто он читал мои мысли!
Дедушка обнимает меня.
– Другой твой дедушка, отец твоей мамы, - он был ученый человек!
– он бы тебе сегодня сказал, наверно, какую-нибудь "алгебру"... Или что "птичка божия знает", или что она, бедная, чего-то там не знает... Ну, а я - простой дедушка. И я тебе только скажу: будь здорова, будь умная и будь хорошая. Больше я от тебя ничего не хочу!
Я берусь за ручки двери. Сейчас уйду.
– Стой, стой!
– вдруг спохватывается папа и быстро уводит меня в свой кабинет.
– Помни: не врать! Никогда не врать!
И, погрозив перед моим носом своим разноцветным "хирургическим" пальцем, с которого уже невозможно смыть следы йода и ляписа, папа поворачивает меня за плечи и подталкивает в переднюю.
– Вещи-и-и!
– раздается вдруг из кухни рыдающий голос Юзефы.
– Вещи берегчи надо: за них деньги плачены, не черепья!
Выйдя на улицу и задрав голову, я смотрю наверх, на наши окна. В них папа, мама, дедушка. В окне нашей комнаты - Поль и Кики, мечущийся в своей клетке. В окне кухни - распухшее от слез лицо Юзефы. Папа многозначительно поднимает свой пестрый указательный палец, это означает: "Помни: не врать!" Я понимающе киваю папе и всем. Юзефа машет мне чайным полотенцем и кричит:
– Вещи... И через улицу ходи остру-у-ужненько!
Я шагаю по улице. Не спеша, как взрослая. На витрины магазинов не гляжу. Даже на витрину магазина "Детский рай". Даже на окно кондитерской, где выставлен громадный фарфоровый лебедь; вся его спина густо нафарширована множеством крупных конфет в пестрых, бахромчатых бумажках - совсем как панталонцы у кур-брамапуток.
Я не смотрю по сторонам, не хочу отвлекаться от моего пути. Но, пройдя мимо кондитерской, я вдруг останавливаюсь. Я чувствую неодолимое желание ненадолго - совсем ненадолго, на две-три минуты!
– отклониться от прямой дороги, сделать ма-а-аленький крючок, чтобы повидать одного человека... Мне бы надо свернуть от кондитерской налево, а я иду направо, где сейчас же за углом находится чайный магазин известной фирмы "К. и С. Попов с сыновьями". В этом магазине у меня есть друг, и мне совершенно необходимо показаться ему во всем великолепии коричневого форменного платья, ученического фартука, моего нового ранца с книжками - ну, словом, во всей блеске. Этот друг мой китаец, настоящий живой китаец Ван Ди-бо. Его привезли в прошлом году специально для рекламы - чтоб люди шли покупать чай и кофе только в этот магазин. И покупатели в самом деле повалили валом. Всякий покупал хоть осьмушку чаю иди кофе, хоть полфунта сахару - и при этом глазел на живого китайца. Так и стоит с тех пор Ван Ди-бо в магазине с утра до вечера, рослый, статный, в вышитом синем китайском халате. Голова у него обрита наголо, только на затылке оставлены волосы, заплетенные в длинную косу ниже поясницы. Ох, мне бы такую!
Ван Ди-бо немножко говорит по-русски. Произносит он слова мягко, голос у него добрый, ласковый. И на всех покупателей, входящих в магазин, Ван Ди-бо смотрит умными раскосыми глазами и всем улыбается одинаковой казенно-приветливой улыбкой. Ведь он для того и нанят, чтобы привлекать покупателей!
Так же смотрел всегда Ван Ди-бо и на меня, когда я приходила с мамой в магазин. Ван Ди-бо кланялся нам, когда мы входили и выходили, и, пока продавец отвешивал и заворачивал нам товар, - а иногда это делал и сам Ван Ди-бо, он быстро научился этому нехитрому искусству, - Ван Ди-бо ласково улыбался нам, как всем покупателям.
Но однажды все неожиданно изменилось. Мама как-то обратила внимание на то, что у Ван Ди-бо очень грустный, совсем больной вид. Он улыбался, как всегда, но улыбка была вымученная, запавшие глаза смотрели страдальчески, лицо было в испарине. Мама спросила Ван Ди-бо, не болен ли он. Опасливо оглядываясь на управляющего магазином, Ван Ди-бо стал торопливо бормотать:
– Холесо... Се холесо, мадама...
Был уже вечер, торговый день кончался.
Управляющий надел пальто, шляпу и ушел из магазина. Тогда Ван Ди-бо оживился - он, видимо, боялся управляющего, - а продавец сказал маме, что у Ван Ди-бо на руке "гугля агромадная - от какая!" Сам Ван Ди-бо мялся, улыбка у него была похожа на гримасу, но показать маме свою больную руку стеснялся.