Шрифт:
Само собою разумеется, что господство аскетической идеи должно было поддерживаться и всегда поддерживалось монастырем, из которого постоянно и оглашалась гроза суровых обличений и запрещений. Мирская власть, пребывавшая сама в той же мирской жизни, никогда, сама по себе, не доходила до аскетических умозрений и не поднимала гонений на свою же мирскую общественность. Она по необходимости становилась только покорною исполнительницею правил и, предписаний, исходивших из уединенных и отверженных от жизни келлий. Из этих то богомольных и благочестивых обиталищ и разносилось обличительное слово, напоминавшее время от времени мирским людям о жизни праведной. Лишь отсюда и мирская власть получала усердные воззвания действовать против мирских увеселений, как подобало ее грозной державе. Таким образом запрещения мирских утех сначала восстановлялись путем частных, так сказать личных проповедей, со стороны только наиболее усердных подвижников монастырского жития и впоследствии уже, едва ли не со времени издания Стоглава, были приняты, как общее постановление, т. е. вошли в круг правительственных действий. Еще в начале XVI ст. правительство, т. е. общая власть, стоит как бы в стороне от этого дела, и потому, напр., в 1505 г. игумен Елизарова монастыря Панфилей частным путем обращается к градским властям Пскова, прося их державу унять беззаконные игрища, какие происходили там по случаю праздника Рождества Иоанна Предтечи, 24 июня. Он пишет: Сице бо еще есть останок неприязни в граде сем, и зело не престала зде еще лесть идолская, кумирское празнование, радость и веселие сатанинское, в нем же есть ликование и величание диаволу и красование бесом его в людех сих, не сведущих истины… Егда бо приходит велий праздник день Рождества Предтечева, и тогда, во святую ту нощь, мало не весь град взмятется и взбесятся, бубны и сопели, и гудением струнным и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, и того ради двинется, яко в поругание и в безчестие Рождеству Предтечеву, и в посмех и в поругание и в укоризну дни его; въстучит бо град сей и возгремят в нем людие… стучат бубны и гдас сопелий и гудут струны. Женам же и девам плескание и плясание, и главам их покивание, устам их неприязнен кличь и вопль, всескверные песни, и хребтом их вихляние, и ногам их скакание и топтание; ту же есть мужем же и отроком великое прелщение и падение; но яко на женское ж девическое шатание блудно и възрение, такоже и женам мужатым, беззаконное осквернение, тоже и девам растление… Тако ли есть христианом православным вера и чин? И сия ли есть христианская лепота и закон?.. Господье мои, благочестивыи мужи, властели сущии, грозная держава града сего! восклицает игумен. «Уймите, храбрским мужеством вашим от такого начинания идолского служения богозданный народ сей». Нет сомнения, что подобные монастырские частные воззвания к державным градским властям начались в одно время с распространением монастырской жизни. Задолго до общих правительственных запрещений, они уже тяготели над обществом, как правительственный же закон.
Поучения действовали на общество воспитательно и, само собою разумеется, что по их идеям воспитывался по необходимости и идеал достойного человека, а след. и идеал достойного общества, изящных его нравов и изящных порядков жизни. Общество, если и не могло совсем удалить от себя мирские утехи, то все-таки оно получило к ним омерзение греха и в силу такого воззрения, музыку, песню, пляску, басню и т. п. оно осуждено на изгнание из среды хороших, чистых нравов, оно; по естественной причине, стало даже с гордостью выситься перед ними, стало их презирать, низвело их таким образом до степени скоморошества или до низменных и по необходимости грязных занятий поденщика и продавца всяких увеселений и утех, а след. до действительного разврата. Невинная забава и утеха в глазах достойного человека явилась или делом ребячества или делом скомороха, отъявленного негодника и бесстыдника, не имевшего и малейшего сознания о добром и честном нраве. Возвышенные, честные нравы общества мысли о забаве, напр. о танцах, следующим образом: «что за охота ходить по избе, искать ничего не потеряв, притворяться сумасшедшим и скакать скоморохом? Человек честный достойный, нравственный, должен сидеть на своем месте и только забавляться кривляньями шута, а не сам быть шутом для забавы другого…» [188] Так мыслили в XVI и XVII ст., в эпоху когда из учений Домостроя образовалась уже крепкая практическая философия. Здесь мы встречаемся с понятиями не о грехе только, не о бесовском только угодии, а уже с высокомерием степенного, чинного и благочестивого нрава, с известною выработкою приличия, которая почитала такую веседость безобразием и искажением нравственного лица.
188
Маскевич, 62.
Учения Домостроя от первых еще веков были главною и исключительною причиною того, что совсем умолкла и народная литература, скоро умолкли вещие песни баянов, воодушевлявшие первых наших удалых и храбрых князей и готовившие родному языку лучшую будущность, чем та, какую он приобрел от книжного высокопарного, но сухого и безжизненного слова. В XI веке мы еще видим около князей песнотворцев, вещими перстами на живых струнах, прославляющих княжеские доблести, поющих славу временам и старым и молодым, поющих славу народности, исполненной свежих здоровых сил и юношеской отваги. Но в один от дней приходит к князю Святославу Ярославичу преп. Феодосий Печерский и видит: сидит князь, а пред ним многие играют, «овы гусльные гласы испущающе, другие же органные гласы поюще, иным замарные писки гласящем, и тако всем играющем и веселящемся, якоже обычай есть пред князем». Блаженный сел вскрай князя, поник долу и сказал: то будет ли так на том свете! Князь умилился словам преподобного, прослезился и повелел игрецам перестать. С тех пор, если когда и начиналась такая игра, то, заслышав приход блаженного, князь всегда повелевал переставать своим певцам. XI век жил еще полною силою народного творчества и мало сознавал, что вещая песня баяна есть бесовское угодие, есть идольская служба. На это указывает даже и самое посещение кн. Святослава преп. иноком во время веселого песнотворства, которое было остановлено не в тот же час, как пришел св. инок, а лишь после его умилительного поучения; было остановлено лишь из особенной любви к нему и продолжалось по обычаю в его отсутствие. Живший в том же веке, после Феодосия, митрополит Иоанн, муж хитрый книгам и ученью, точно также в своих наставлениях, не мнит нарушить обычаи мирского устава и запрещает только мнихам и иерейскому чину присутствовать лишь на таких пирах, где начиналось играние, плясание, гудение. Он советует или отнюдь отметаться тех пиров, т. е. не ходить на них, или же, как начнется играние, бесовское пение, блудное глумление, вставать и уходить, да не осквернят себе чувства видением и слышанием, по отеческому повелению; отходить в то время, если будет соблазн велик и вражда не смирена, ибо можно подумать, что почитаешь эти игры и сам в них участвуешь. Но то, что вначале предписывалось только иноческому и иерейскому чину, впоследствии стало обязательным и для всего мирского чина, стало грехом для всех мирян, а потому чрез сто лет, в конце XII века, об этих вещих песнях поминается уже как о старых, едва памятных словесах. Певец Игоря едва ли не был последним баяном нашей древности, последним творцом песни, сложенной старыми словесами, или народною поэтическою речью, которую он видимо отличает от новых словес, от словес входившей тогда в господство церковной книжности, осудившей старые словеса или народную речь, а вместе с ней и поэтическое народное творчество, на вечное безвозвратное изгнание. В последующие века эти старые словеса, как вообще народная поэтическая речь, обзывались уже словесами греховного глумления, бесовскими песнями. Книжное перо уже страшилось изобразить такое слово на бумаге, дабы не совершить тем угодия дьяволу и не уронить в грязь высокого и святого достоинства книжной речи. Писаное слово, принеся святое учение, само по себе стало рассматриваться как святыня и простой ум в недоумении вопрошал еще в XII в. «нестьли в том греха, аже по грамотам ходити ногами, аже кто изрезав помечеть, а слова будуть знати!» [189] Понятно, что при таком умствовании невозможны были никакие списки песен и всяких других памятников народной речи.
189
Памятн. Рос. Слов XII в. 187.
Осужденные проклятию, отверженные для писаного слова, эти песни все больше и больше замирали, исчезали, а с тем вместе понижалась и творческая поэтическая сила народа. Чрез два-три столетия эта сила уже не была способна достойным образом воспеть великие события народной жизни и, изображала напр. Мамаево побоище, обращалась за поэтическим образом, как и за поэтическою речью все к тем же старым песенным словесам. Таково было влияние старой книжности, таковы были последствия ее учений. Общество было лишено литературного своенародного развития, сильные проблески которого, так заметны даже в летописи XI и XII столетий, когда аскетическая идея еще только начинала свой подвиг. После того, с распространением господства этой идеи и летопись постепенно понижает свой независимый голос, теряет самостоятельность летописи, как повести времен и лет, и становится лить орудием поучения, средством прославлять и оправдывать дела Божии, как и дела государевы; поэтому становится или поучитедьным словом (Степенная книга) или дьячьим изложением дела (летописи ХУ и XVI ст.)» Таким образом и литературная производительность общества сохраняет только эти две формы словесного творчества, поучение, в виде слова, сказания, жития, что все равно; или юридический акт, дьячью записку из дела. Песня — повесть, былина, старина, а тем более сказка и простая песня являются недостойными писаного слова, потому что вращаются уже в презренной среде бесовских угодников. Недостойными являются и все виды мирских веселостей, обыкновенно всегда сопровождаемые песенным же поэтическим словом. Степенный старческий чин жизни утверждает и оправдывает лишь одно веселье, предпоставленную трапезу, мерное питие, и разумеется строго и беспощадно преследует питие не в меру, пьянственную напасть. Но общество, в котором были заглушены все умственные и поэтические стремления и инстинкты, у которого были отняты или по крайней мере сильно заподозрены в грехе, все обычные средства веселости, такому обществу совсем не было возможности устоять на мере в единственной узаконненой веселости, в питии. По его понятию именно в пьянстве и заключалось истинное веселие. И в этом оно было совершенно справедливо, ибо что ж другое могло наполнить пустоту его жизни и мысли, украсить его отдых, удовлетворить природной потребности вознаграждать меру труда, мерою удовольствия. Честный пир потому и был честен и весел, что все тут напивалися; веселье именно в том и разумелось, чтоб быть пьяным: гости не веселы, след. не пьяны и быть навеселе и теперь даже значит быть умеренно пьяным.
Судя по многочисленным изображениям этого порока, которыми исполнены старинные поучения, веселье тогда уже являлось пьянственною напастью, когда человек допивался, как говорится, до положения риз. «И что есть, братье, скареднее пьянчивого! Седит бо забывый вся и ум си погубле, яка неистов, и не чюется, что творя. Да то ли, братье, веселье и таколи, братье, в закон и во славу Божию есть?… Не чуя ничто, аки мертв лежит и аще ему что глаголеши, не отвещаетъ… Слины бо в нем согневшеся смрадом воняют, и рыгание, аки скотиное. Помысли убо, како убогая та душа, аки в яме в темне, в теле том грязит. Аще же и возстанет, мнящеся исспався, то и еще не здрав есть, облак пьянственный еще мутится ему пред очима и омрачаети… Братие трезвы будьте, ибо супостат ваш диявол ищет пьяных, да пожрет. О горе! как пьяным ухорониться, а лежаще, аки мертвымъ! А от Бога отбегшим пьянства ради; и удалшимся от Духа Святого, смрада ради пьяного; а слова Божия неимущим во устех своих, гнилия ради пиянственного; ангелу хранителю отбегшу пьянства ради и плачущися, а бесом веселящимся о пияницах и радующеся, приносят жертву ко дияволу от пияницы. Диявол же радуяся глаголет: яко николи же тако радуюся и веселюся о жертвах поганых человек, якоже о пьянстве христиан; всякие бо дела моего хотения суть во пияницах; мои суть пияни, а трезви Божии… Останитеся братия окаянна пиянства. А питие бо законно, и в славу Божию, яко на веселие нам Богь дал. И то в подобно время. Еже бо нп отнюдь не быти, (то) не отреченно есть питие святыми отцы; но сице вещаше: да не упивайтеся в пиянство. Мнози бо невеигласи глаголют, яко то праздник честный есть, да пием и веселимся! Уразумейте и сами безумнии, что сие глаголете, яко оставляете праздники Божия и дияволу угожаете…» Домострой XVI века, изобразивши все не практические и невыгодные стороны пьянственной напасти отмечает: «не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия (вина) не похуляю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царствия Божия не наследят». Но ради какого же веселья следовало пить? Если в нем самом, в одном только питии содержалось веселье, то где же были эти границы, отделявшие веселье от пьянства? Питие, разумеется, возбуждало к веселости которая и должна была удовлетворяться мирскими средствами веселья. Питие служило наилучшим украшением всякой трапезы и особенно праздничной; как дар Божий оно благословлялось; оно было веселием, удовольствием телесного чувства. Но таким же веселием, удовольствием нравственного чувства была песня, музыка, пляска, вообще игра, равно как и сказка-небылица, повесть, загадка и т. п., т. е. вообще мирская литература и мирская забава. Положим, что во всем этом в первое время слишком ярко и слишком прямо отражалось древнее язычество; но запрещения, одно за другим следовали и притом еще с большею строгостью даже и в то время, когда и храмы и идолы были разрушены и народ, предаваясь таким веселостям, уже не ведал сам, что творил, а удовлетворял только своей человеческой потребности веселиться после работы. Положим, что эти веселости он нередко сопровождал буйством и грязным развратом; но тем же самым по преимуществу сопровождалось и неумеренное питие; оно-то и было основою всяких неистовств, до которых доходило иной раз мирское веселье. Оставалось оберегать это веселье именно только от пьянственной напасти; оставалось веселью дать тоже место в законе, каким пользовалось собственно питие; т. е. не отрицая мирских веселостей в существе, проклинать лишь их языческие или же вообще грубые, грязно-развратные, буйные формы или виды, наравне с пьянством, как с развратным и грязным видом пития. Отвергая все формы мирской веселости, песню, музыку, пляску, учительная философия должна была особенно помогать распространению в обществе именно одной: только пьянственной напасти. Мирская трапеза начиналась степенным питием, а оканчивалась всегда неистовым пьянством, по той простой причине, что за отсутствием более тонких форм удовольствия, оно по необходимости становилось единственным исключительным удовольствием и весельем. Таким образом пьянственную напасть, как потребность веселья, могли остановить не обличения, а свободное развитие умственных и эстетических потребностей общества, свободное развитие его поэтического творчества, как особенно в литературе, так и вообще в остальной области искусства. Если человеческое удовольствие, и след. в обширном понятии вся область поэзии находились под осуждением и проклятием, то человеку ничего другого не оставалось, как предаваться веселью пьянства, и стало быть предаваться не простому веселью, а именно тем оргиям, которые и подавали главный повод изгонять из общественной среды всякие удовольствия. Духовные интересы были ограничены, тем безграничнее пробуждались инстинкты животные. В этом обнаруживал только свою силу неизменный закон человеческой нравственной природы. Гонения и стеснения привели общество только еще к большему огрубению, низведи его до степени прямого животного, где терялось уже сознание о нравственном и безнравственном и где разврат происходил не столько от развращения нрава, сколько из потери этого сознания. По такой же неизменности и неразрушимости законов общественной жизни все усердные поучения об изгнании из человеческого мира прирожденных ему общественных утех и удовольствий, все беспощадные их обличения, даже все правительственные меры, время от времени поднимаемые против народных увеселений, оказались бессильными. Многое, действительно, угасло, исчезло, многое исказилось, потеряло всякий смысл не только языческий, но даже и поэтический; но многое оставалось еще в первобытной свежести даже в дни петровской реформы, и сохранилось до нашего времени, хотя и в обломках.
Мы знаем, что в домашнем быту государева дворца с большим усердием читались все сказанные поучения; знаем также, что церковный и особенно иноческий чин не переставал обличать всякие мирские игрища и веселости и постоянно увещевал беречися пустошных бесед и смехотворения неподобного, плясания, скакания, гудения, песен бесовских, скоморохов с их делами, вообще всяких мирских забав, к числу которых, как мы видели, относились даже шахматы и шашки; знаем, что иной раз и сам государь принимал благочестивое решение истребить в народе это дьявольское угодие и посылал по государству строгие указы, подвергал ослушников наказаниям и пеням. Однако ж мирская жизнь брала свое и самый дворец, — представитель лучших, правильных и чистых нравов по Бозе, оставался в этом отношении таким же, как и весь народ, обыкновенным мирянином, привязанным к своим стародавним забавам и утехам. Строго и точно исполняя уставы Домостроя в отношении келейного и церковного правила, молитвы, милостыни, особого благоговейного усердия к церкви, особого почитания ее служителей и всякого рода «богомольцов», — жизнь государева дворца, как жизнь мирская, не в силах была вовсе удалиться от мирских обычаев и в отношении забав и увеселений большею частью уклонялась от увещаний того же Домостроя. Во дворце мирские утехи были так обычны и принадлежали к таким постоянным потребностям жизни, что были устроены даже в особое отделение с именем Потешной Палаты и с целым обществом разного рода потешников. Во дворце, как видели, устраивались обычные народные игры, напр. качели на святой и горы на маслянице; во дворце постоянно играли в шахматы и шашки, тавлеи, саки, бирки, а также и в карты. Это были собственно домашние утехи. Не говорим о потехах государевых, о выезжих полях, т. е. о соколиной и псовой охоте, о медвежьем поле и медвежьей травле. Государева охота была искони устроена в особое ведомство, главный чин которого, ловчий, бывал всегда в особом приближении у государя. Во дворце по видимому вовсе и не думали, что все это было отречено и проклято отеческими поучениями, ибо для изготовления напр. шахматной игры при дворце жили на жалованьи особые мастера токари, которые так и назывались шахматниками, и только то и делали, что работали шахматы и другие подобные игры. Есть свидетельство, что «треклятые» органные гласы раздавались из дворца перед лицом всенародного множества. Англичанин Горсей рассказывает, что когда он привез царю Федору Ивановичу и Борису Годунову различные подарки, и в том числе органы, клавикорды (а с ними и музыкантов), то царица Ирина Федоровна, рассматривая эти дары особенно была поражена наружностью органов и клавикордов, которые были раззолочены и украшены финифтью и восхищалась гармониею звуков этих мусикийных орудий, никогда ею невиданных и неслыханных. Тысячи народа толпились около дворца, чтобы их послушать». Органы однако ж в московском дворце не были такою редкостью, как можно было бы заключить из слов Горсея. Мы видели (т. I, стр. 173), что часы с музыкою в XVI ст. уже украшали этот дворец, и забавляли царское семейство своею чудною игрою. В отношении же органов упомянем, что еще при Иване III, в 1490 г. в Москву вызван был в числе прочих художников и органный игрец каплан белых чернецов Августинова закона Иван Спаситель [190] . Если необходим был органный игрец, то само собою разумеется, что органы уже стояли во дворце, или же быть может в тоже время были привезены вместе с игрецом.
190
Неправильное чтение летописи, по которому этот игрец выходил греком Арганнагоем, раскрыто кн. Оболенским во Временнике Истор. Общества, кн. 16, смесь стр. 21 и сл.
Об органах и других музыкальных инструментах, составлявших принадлежность царской Потешной Палаты, мы будем говорить после, а теперь перейдем к обозрению утех комнатных и так сказать кабинетных.
Самым видным, наиболее выдающимся предметом комнатной забавы был дурак, шут. Это был, если можно так выразиться, источник постоянного спектакля, постоянной вседневной утехи для всех комнатных дворцовых людей. Писание обозначало эту сторону домашних увеселений именем глумления, кощунания, шпильманской мудрости, а самых дураков и шутов обозначало шпильманами, глумотворцами, смехотворцами, сквернословцами и т. п. именами. Таким образом штатная обязанность дурака заключалась в том, чтобы возбуждать веселость, смех. Он достигал этой цели или пошлыми, или острыми, слишком умными или слишком глупыми, но всегда необычайными словами и такими же поступками. Конечно, самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом, как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических и эстетических инстинктов. Циническое и скандалёзное нравилось, и очень нравилось, потому, что духовное чувство совсем не было воспитано, а было только связано как ребенок пеленками, разными, чисто внешними, механическими правилами и запрещениями, которые скорее всего служили лишь прямыми указателями на сладость греха, т. е. в собственном смысле на сладость свободных отношений человека к своей природе. Постнический облик общежития с девическою застенчивостью, но с большею радостью готов был выслушивать все, что потаенно от него сохранялось, лишь бы обличение этого потаенного происходило из уст человека, в некотором смысле потерянного, лишь бы сохранялась таким образом стройность постнического порядка жизни, ибо потерянный для этого порядка человек, никак не мог, конечно, служить его разорителем. На то и существовал в доме дурак, чтобы олицетворять дурацкие, а в сущности вольные движения жизни, или вообще волю, свободу, независимость жизни; чтобы ровную, однообразную при том постнически однообразную домашнюю жизнь выбивать из ее тесной колея, из ее постнической неволи.
Необходимость в домашнем дураке являлась сама собою, именно по той причине, что жизнь общества уже слишком стеснилась, окрепла, одеревенела от этого многого правила, слишком одомостроилась, так что дурак, в иносказательном смысле, был как бы проводником свободного, свежего воздуха в спертую и удушливую атмосферу повседневного быта, замкнутого всевозможными уставами и правилами. Это был естественный продукт умственного и нравственного застоя жизни. Как скоро жизнь стала освобождаться, выходить на волю, то постепенно стали уходить со сцены и дураки; и теперь трудно даже и представить себе, что такое был дурак на самом деде?