Шрифт:
Он этого не отрицал.
В глазах судей несколько сомнительным выглядело только то, что эти бумаги ему вручил его крестный, Корнелис де Витт.
Но поскольку с тех пор, как обоих мучеников не стало, Корнелису ван Берле уже незачем было никого оберегать, он не только не отрицал, что Корнелис лично доверил ему письма, но и рассказал, как именно это произошло, когда и при каких обстоятельствах.
Это признание изобличало крестника в причастности к преступлениям крестного. Соучастие Корнелиса становилось очевидным.
Корнелис этим признанием не ограничился: он поведал без утайки всю правду о своих склонностях, привычках, круге общения. Рассказал о своем равнодушии к политике, любви к ученым занятиям, к искусству, к знаниям и цветам. Объяснил, что с того дня, когда Корнелис посетил Дордрехт и вручил ему на хранение пачку бумаг, хранитель к ней не притрагивался, даже не вспоминал о ней.
Тут ему поставили на вид, что это никак не может быть правдой, коль скоро бумаги лежали в том самом шкафу, куда он ежедневно заглядывал.
Корнелис ответил, что так и было, но тот ящик он выдвигал исключительно затем, чтобы проверить на глаз и на ощупь, не отсырели ли луковицы и не начинают ли они прорастать.
Ему указали, что такое мнимое безразличие к этой пачке не имеет разумного подтверждения, ведь немыслимо, чтобы он, принимая на хранение документы подобной важности, не знал их подлинного значения.
На это он возразил, что Корнелис слишком любил своего крестника и, главное, был слишком мудрым человеком, чтобы обременять его сообщением о содержании этих бумаг, ведь подобное признание, по сути бесполезное, сулило хранителю только мучительные тревоги. Однако если бы господин де Витт рассуждал подобным образом, – заметили ему, – он бы на случай катастрофы присовокупил к пакету свидетельство, подтверждающее, что его крестник абсолютно непричастен к этой корреспонденции, или, когда сам попал под суд, написал бы ему письмо, которое могло бы послужить его оправданием.
Корнелис сказал на это, что его крестный наверняка и в мыслях не имел, что бумагам грозит какая-либо опасность, ведь они хранились в шкафу, который для всех в доме ван Берле был неприкосновенной святыней, потому он и счел охранную грамоту ненужной. Что до письма, ему смутно помнилось, как перед самым арестом слуга Яна де Витта заходил в сушильню и передал ему какую-то записку, но в тот момент он был поглощен созерцанием одной из самых редких луковиц и вся эта сцена промелькнула в его сознании, как мимолетное видение, а слуга тут же исчез; впрочем, если хорошенько поискать, записка, может быть, и найдется.
Однако расспросить Кракэ надежды не было: он успел скрыться из Голландии. А вероятность, что записка найдется, выглядела столь сомнительно, что никто не потрудился ее искать.
Да Корнелис и сам не настаивал на этом, поскольку, даже если предположить, что бумажка обнаружится, она, вполне возможно, никак не связана с составом его предполагаемого преступления, то есть с французской перепиской.
Судьи пытались делать вид, будто они побуждают Корнелиса собраться, защищаться не столь беспомощно, они демонстрировали ему ту терпеливую снисходительность, которая обыкновенно означает, что судья либо сочувствует обвиняемому, либо уверен, что противник сломлен, находится у него в руках, так что больше нет надобности на него давить, он уже обречен.
Корнелис не принял этого лицемерного покровительства, его последнее слово было отмечено благородством мученика и спокойствием праведника:
– Господа, вы спрашиваете меня о вещах, о которых мне нечего сказать, кроме чистой правды. Итак, вот она. Пакет попал ко мне именно таким путем, как я объяснил, и я заявляю, Бог мне свидетель, что о его содержимом я не имел ни малейшего понятия, как не имею его и теперь. О том, что в пакете находится переписка великого пенсионария с маркизом де Лувуа, я узнал лишь в день ареста. И наконец, я заявляю, что ума не приложу, кто и каким образом мог проведать, что пакет у меня, но главное, для меня непостижимо, как можно вменять мне в вину, что я принял то, что мне принес мой знаменитый и несчастный крестный.
Вот и вся защитительная речь Корнелиса. Судьи удалились на совещание.
Они сошлись во мнении, что любой зародыш гражданского раздора вредоносен, ибо чреват войной, а следовательно, такую искру, пока она не разгорелась, надо погасить во имя всеобщего блага.
Среди них один, слывший проницательным наблюдателем, заявил, что этот молодой человек, с виду столь флегматичный, на самом деле, должно быть, очень опасен, ибо таит под маской хладнокровия жгучее желание отомстить за своих близких, господ де Виттов.
Второй заметил, что любовь к тюльпанам превосходно уживается с политическими страстями, тому есть примеры в истории: можно вспомнить некоторых весьма опасных деятелей, которые садовничали с таким пылом, словно в этом состояла вся их жизнь, а по сути их занимало совсем другое. Взять хотя бы Тарквиния Гордого, который разводил в Габиях мак, или великого Кондэ, поливавшего гвоздики в Венсенском замке, между тем как у первого на уме было возвращение в Рим, а второй замышлял побег из тюрьмы.
В заключение судья предложил своим собратьям следующую дилемму: либо господин Корнелис ван Берле без ума от своих тюльпанов, либо от политики, но и в том, и в другом случае он нам лгал: во-первых, письма, найденные у него, доказывают, что политикой он занимался, во-вторых, подтверждается и то, что он занимался тюльпанами, тому порукой найденные у него луковицы. Итак, что само по себе чудовищно, Корнелис ван Берле увлекался одновременно и тюльпанами, и политикой, следовательно, обвиняемый – натура двойственная, заведомо двуличного склада, с равным пылом способная разводить цветочки и плести политические интриги, что изобличает в нем характерные черты опаснейшей человеческой разновидности, несущей угрозу общественному спокойствию и проявляющей некоторое, а точнее, абсолютное сходство с великими умами, примером коих нам только что послужили Тарквиний Гордый и господин Кондэ.