Шрифт:
— Мог и раздвоиться! — сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. — Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…
— Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот — стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?
— Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, — сокрушался Федор, — да проштыкнулся.
— Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.
— Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.
— Тогда давай по второй.
Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.
— Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!
Тихон:
— Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?
— Вот у тебя на стене Босха репродукция — “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…
Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.
— Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом — это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.
— Вот и хорошо, — сказал Тихон, подумав, и перекрестился.
— Знаешь, — сказал Федор, вставая, — мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве — он этого во всю жизнь забыть не мог, — проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” — в красном. Задумчиво так смотрел.
— И что же? — спросил Тихон.
— Да ничего, — ответил Федор, — может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.
— Ну, с Богом, Федор, с Богом! — помахал рукой ему Тихон вслед.
На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:
— Спасти этот порченый мир сам Бог не может!
— А кто же? — отвечал, крича вниз, Тихон.
— А такой же, как мир, порченый.
Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.
КОМАРОВО
Так часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге — пять “докомаровых”, три…
Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки — в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более — в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место — особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.
Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.
Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.
В общем, сцена моей жизни — Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось — я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла — что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.