Шрифт:
Голос мягок, сладок, сдобен,
Но и грому он подобен...
Оба названных певца несомненно были обладателями сценических талантов и выдающихся по красоте и силе голосов. Арамбуро считался даже соперником и преемником славы знаменитого Тамберлика.
Однако я уже тогда любил не только разговоры о музыке, а и саму музыку. Слушать же музыку в начале девяностых годов прошлого века, кроме гимназии да случайно проходивших по городу военных оркестров, в Белой Церкви было негде. Ни постоянного театра, ни концертов, ни хотя бы редких представлений с музыкой не было. Очень редко музыку можно было услышать и в частных домах. У купцов она была не в моде, интеллигенция была немногочисленна, бедному люду музыка была не по карману.
И я искал утешения у «венгров», пение которых нередко захватывало меня своей задушевностью.
Эти «венгры» вовсе не были венграми. Это были бродячие «хохлы», сербы, армяне, румыны, чехи, цыгане, итальянцы, и, пожалуй, меньше всего было среди них венгров. Да и одевались они так, как в то время одевались преимущественно тирольцы. Мужчины носили коротенькие
<Стр. 17>
пиджачки — нечто среднее между театрально-пейзанским фигаро и городским пиджаком — с зигзагообразной тесьмой по бортам, короткие штанишки, запущенные в серовато-белые с поперечными красными полосками чулки, мягкую шляпу, чаще всего коричневую, с воткнутым за ленту пером, домотканую грубоватого полотна рубаху с отложным воротничком также серовато-белого цвета и кричащей расцветки широкий галстук. У многих, преимущественно у сербов, большей частью носивших за пазухой маленькую обезьянку — гадальщицу и танцовщицу, — и уж обязательно у цыган в ухе висело крупное кольцо-серьга.
Женщины, которых даже в квартетах бывало не больше одной, носили высокие цветные сапожки, яркую пеструю юбку, из-под которой выглядывала нижняя, туго накрахмаленная, темный корсаж поверх вышитой рубахи из белого, но тоже толстого полотна, монисто или янтарное ожерелье и, конечно, серьги и кольца.
Ходили эти горемыки из деревни в деревню, из городка в городок, а то и из страны в страну пешком. Разве только какой-нибудь кондуктор за пятак разрешит простоять перегон на площадке порожняка или сердобольный крестьянин пожалеет человека, который, «як скотынка», должен жить на подножном корму, да подвезет его несколько верст по пути на своей запряженной волами скрипучей телеге.
А пели некоторые из этих бродячих артистов искусно, с врожденным мастерством и задушевностью. Слов их песен никто не понимал, но музыка, одна музыка народной песни глубоко проникала в душу слушателей. Почему-то песни эти в быту назывались «валахскими». Кое-что из исполняемых ныне молдавских народных песен их относительно близко напоминает.
«Валахские» песни легко запоминались. Музыкальная молодежь схватывала не только мелодию, но и много незнакомых слов. Незаметно формировались и переходили из уст в уста какие-то смешанные песни: одна-две фразы на украинском языке или еврейском жаргоне и две-три строчки исковерканных «валахских» текстов. Это нередко давало пресмешные звуковые сочетания, и случайно возникали забавные аллитерации. Случалось и «спаривание» двух мелодий по тому же принципу...
Свое детское увлечение бродячими певцами я пронес через всю юность и с большим удовольствием вспомнил,
<Стр. 18>
когда много лет спустя, уже в Петербурге, услышал через открытую форточку старческий голос, певший во дворе неаполитанскую песню. Я немедленно спустился во двор и привел старика в дом. Он оказался бывшим хористом /казенной итальянской оперы, застрявшим в России и постепенно обнищавшим. Старик записал мне по памяти несколько интересных песен в собственной гармонизации. Впоследствии они были переложены для струнного квартета, и я их часто пел на благотворительных концертах с группой «бродячих музыкантов из Неаполя», собирая солидные деньги в пользу инвалидов первой мировой войны. Но об этом мимоходом.
В окружавшем меня быту пелось много и местных народных песен. Не разбираясь в причинах, я все спрашивал себя, почему то и дело хочется плакать, когда девушки поют, — до того тоскливы были в своем большинстве эти песни. Да и на самом исполнении лежала печать какой-то извечной грусти.
Значительно позже, поймав на себе за кулисами дружелюбный взгляд М. К. Заньковецкой, я спросил ее:
— Вы такая веселая, а. от ваших песен плакать хочется... Отчего это?
— Отчего это, отчего это? — передразнила меня знаменитая артистка своим неповторимым голосом и, сразу помрачнев, ответила: — Пидростеш, хлопець, сам урозумиеш.
Из Белой Церкви наша семья переехала в Бердичев, когда мне не было еще десяти лет. Здесь я обрел, можно сказать, «музыкальный университет».
Началось со свадебного оркестра. Такие «оркестры» были, конечно, и в Белой Церкви: одна или две первые скрипки, контрабас, флейта, кларнет, валторна или труба и ударник. Но те оркестры имели ограниченный танцевальный репертуар: кадриль, вальс, польку и что-нибудь сугубо грустное или, наоборот, веселое, явно позаимствованное у «венгров», то есть нечто «валахское». Играли большей частью без нот.
Другую картину представлял оркестр Педуцера в Бердичеве. Слово «педуцер» на каком-то музыкальном жаргоне как будто значит виртуоз. «Мой» Педуцер был прежде всего отличным скрипачом, который недурно справлялся с концертами Вьетана, Венявского и прочим популярным скрипичным репертуаром. Знал он, очевидно, и инструментовку, так как сам неплохо перекладывал для
<Стр. 19>
своего маленького оркестра популярные музыкальные произведения. Обычный состав его оркестра включал двенадцать музыкантов, для богатых свадеб он доводил его до пятнадцати, а для больших «концертов» (во время ужина) на особо богатых балах и до восемнадцати. Не считая произведений обоих Штраусов и Вальдтейфеля, которые он играл даже во время танцев, от него можно было услышать и вальсы Чайковского, и переложенные для сольных инструментов оперные арии, и прочий серьезный репертуар.