Шрифт:
В обычные дни это чуть ли не весь цветной блеск тогдашних улиц. Чуть позже, когда после 1908 года по ним уже стали, завывая моторами, бегать трамваи, в городе замелькали новые красочные пятнышки — сигнальных огней.
В Москве той поры сигнальные огни у всех трамвайных маршрутов были одинаковыми, красными. У нас с первых же дней городская управа распорядилась иначе: пара красных огней была пожалована пятому номеру — он ходил от Гавани до Заячьего переулка на Песках. «Четверка» — от Смоленского кладбища до Лафонской площади за Смольным — несла свои оранжевые огни; первый номер — желтый и фиолетовый, «тройка» — квасный и зеленый… Если прибавить к этому еще странный зеленоватый свет тех вольтовых дуг, которые в народе обычно называют «трамвайными искрами», то надо сказать, что трамвай прибавил к пестроцветности питерских ночных улиц немало колеров. Любопытно, что большинство этих условных, очень удобных при ленинградских туманах и дождях, огней-отличек сохранилось. Они все те же на тех же маршрутах, вернее, на тех же их номерах, сами маршруты с тех пор очень изменились.
Надо прибавить одно: бывало несколько дней в году, когда радуга огней сильно разнообразилась. Это были пасхальная ночь и так называемые «царские дни», т. е. дни именин и рождения царя, царицы и — если не ошибаюсь уже за давностью лет — «наследника-цесаревича».
В эти дни дома с утра убирались трехцветными государственными флагами и вензелями виновников торжества. К ночи на вензелях загорались маленькие красные, белые и синие лампочки, а там, где не было еще электропроводки, вдоль заборов и стен развешивались на бесконечно длинных шнурах еле светящиеся, мерцающие масляные лампадки — «плошки», тоже красные, синие, белые, кое-где зеленые и желтые.
Да, разумеется, нам, привыкшим теперь к великим парадам огней даже на будничных наших улицах, к подсвеченным снизу дворцам, соборам, колоннадам, к традиционным фейерверкам в дни, отмеченные «салютами», тогдашние «иллюминации» (так это тогда называлось) показались бы совсем жалкими, почти незаметными.
Но должен признаться, что нам — тогдашним — они не виделись такими. Конечно, никто или почти никто не праздновал душой «царские дни». Но вот в весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в Лесном или в Удельной…
Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми язычками огня в незамысловатых лампионах… Важный, чиновничий, высокомерный и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое, немножко провинциальное, менее «европейское» и «немецкое», более русское лицо… О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого понадобилась бы целая книга.
КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ
Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса…
А. Н. МайковТеплое вешнее утро. Первая рама у нас не «выставляется», а «растворяется». Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро «оказалась»: ушла натурщицей к художнику на Ломанском ; бабушке и няне хватило разговоров на год!) — так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты.
Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
Но в квартире уже все изменилось.
Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: «Весна. Выставляется первая рама…»
Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И — весь в том, что свершается вокруг, — я громко выкрикиваю:
«Выставляется первая рама!»
— И никакая не первая, Левочка, что это вы? — разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, — мама иных не держала. — Где же первая? В детской — две. В Надежды-Николавниной комнате — одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра — такие окнища!
Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться!
Да, все, как в тех стихах… Левое окно — настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату — нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном — пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна!
Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это — звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой…
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас — нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда?