Шрифт:
Осенью всюду звучит: «А вот кваску грушевого, лимонного!» Весной же, когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах: «Клюква подснежна, клюк-ва-а!» А настанет время, и нет ни одной клюковницы. Прошел сезон!
Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие. Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку, ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным полушепотом: «Спирумура-вина!» Надо было хорошо вслушаться, чтобы сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом бутылочки «спирту муравьиного». И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил, вот что интересно! На зиму он пропадал — верно, прятался в нору, как старый барсук, — но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец…
А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было, лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках, а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы их помянуть.
Надо прежде всего сказать вот что. «Разделение труда» при обслуживании дореволюционного питерского обывателя всеми теми «надомниками», о которых я сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим.
Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах «паять-лудить» и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника.
Селедочница торговала селедками и не соблазнялась примером огуречника или квасника. Ярославцы разносили по домам тюки с мадаполамом, полотном и тому подобными матерьялами и не перебегали дороги китайцам, торговавшим бок о бок с ними шелковым товаром.
Был, пожалуй, только один разряд таких «нижних чинов» капиталистического Меркурия, который вспоминается мне почти как парии в их рядах, как своего рода «неприкасаемые», всеми презираемые, но и готовые на все субъекты.
От времени до времени во дворах, появлялся, как тень, полуторговец, полубосяк — странная фигура в долгополом рваном пальто (или в каком-то брезентовом полуплаще), — небритый, обросший, до предела грязный и засаленный, с таким же сомнительным, кое-как заплатанным, грязным мешком за плечами. Он возникал внезапно, как привидение. Он вдруг появлялся из тени, и, казалось, как уэллсовский морлок, стремился как можно скорее снова нырнуть во мрак.
Возникнув во дворе, он останавливался, не удаляясь от подворотни, и спрашивал глухо, еле слышно, как бы боясь, что его услышат, и желая этого:
— Купить-продать?
Что купить? Что угодно, хоть душу человеческую, хоть старую подметку, лишь бы по сходной цене. Что продать? Да вот хотя бы узел зловонных лохмотьев, приобретенный в соседнем дворе и скрываемый в мешке за спиною. А может быть, пару выброшенных на помойку, разношенных вдребезги валенок. Или — ночной горшок с отбитой эмалью… Или — позеленевший примус, если он вам нужен… Не все ли равно что?
«Купить-продать?!»
Сколько раз у меня почему-то падало сердце, когда до меня доносился в детстве этот негромкий вызов-вопрос: «Купить-продать?!» Сколько раз случалось мне видеть полубродягу этого («Костей, тряпок, бутылок, банок» выглядел английским лордом рядом с ним), когда он, войдя во двор с ухватками пуганого зверя, сначала, как и все, осматривал вопросительно этаж за этажом, потом, воровато оглянувшись, проскальзывал за садик, к помойкам.. Как киплинговская крыса Чучундра, но смеющая выбежать на середину комнаты, он быстро приоткрывал уравновешенные грубыми противовесами скрипучие крышки… Кошки прыскали от него в сторону — похож на кошатника! А он либо мгновенно выхватывал железным прутком из ямы что-то невнятное и молниеносным движением отправлял в мешок, либо так же торопливо захлопывал крышку и стушевывался без добычи…
Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов… И, как из бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и яростный полукрик, полушепот, полулозунг:
«Купить-продать?!»
Ну, а теперь — о более веселом.
Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому «вход во двор» строго воспрещался.
Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: «Халат-халат!» Или няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или черная шапочка-тюбетейка, на плечах — стеганый халат не мышиного, а более темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был «халат-халат». Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой мешок. Положение обещало оказаться благоприятным.
— Эй, князь! — доносилось сверху. «Князь» безошибочно определял, из какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок — не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на тугой пружине, — осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не должны были касаться «господ». Им не для чего было знать о таких визитах.
Я еще не был «барином», а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался на кухне как раз в момент появления «халат-халата» и с великим интересом наблюдал происходившее.