Шрифт:
Это была любовь, и оттого, что она взяла их обоих под свою стражу так неожиданно, так незаметно, ничего не изменилось в ее приметах и чертах. И оттого, что ее приметы повторялись этой ночью снова и снова, не становились они привычны им обоим. Да и не повторялись они, а возобновлялись.
Герман глухо вскрикнул и сжал Сонины плечи так сильно, что они побелели под его руками. Он держал их и держал, и вздрагивал над нею, и она с трудом разбирала слова, срывавшиеся с его губ, слова бессвязные и почему-то жалобные. Он словно просил ее о чем-то, но о чем? Не могла она расслышать.
– Со-оня... – выдохнул он наконец, замирая над нею. И вдруг засмеялся, и повторил: – Соня Гамаюнова!
– Ты почему смеешься? – спросила она.
– Твое имя так невозможно звучит, что и не знаешь, что делать. Я и засмеялся. А точно так же мог бы дать волю слезам.
– Ну и дай!
– Но с такой же вероятностью я могу дать волю и зверскому голоду, – сказал он.
– Ты просто француз!
Теперь засмеялась Соня.
– Почему? – удивился Герман. – Они прямо из постели бегут есть?
– Они не говорят пошлостей. И ты не говоришь.
– Соня... – Он посмотрел чуть исподлобья, словно извиняясь. – Я хотел бы говорить тебе одни только... То, что ты называешь пошлостями. Но меня губы не слушаются. Ты прости. Может, потом.
– Я совсем не то называю пошлостями. – Она осторожно коснулась пальцами его губ. – Не то, чего... твои губы не слушаются. А вот если ты скажешь, что относишься ко мне непросто, то я тебя слушать не стану.
– Не скажу. – Он улыбнулся уже обычной свой короткой улыбкой. – Не скажу такого. Потому что я очень просто к тебе отношусь.
– Тогда пойдем есть, – сказала Соня. – Или, если хочешь, ты лежи, а я что-нибудь принесу.
– Нет уж, – отказался Герман. – Я, конечно, немало приобрел привычек одиночества, но до идиотизма, надеюсь, не дошел.
Остатки ужина еще стояли на столе. Герман ведь не успел их убрать, потому что пошел провожать Соню, а потом, когда они чуть не бегом вернулись в дом, им было не до того, чтобы убирать со стола.
Масло растаяло в масленке, хлеб покрылся тонкой черствинкой, и картошка остыла в кастрюле. Но Герман и Соня набросились на эту еду с такой жадностью, словно голодали неделю.
Герман насытился быстрее. Положив руки перед собою на стол, он смотрел на Соню, а она все ела и ела, что на глаза попадалось – хлеб, картошку, колбасу...
– Я и не знала, что такая... прожорливая... – с набитым ртом, стесняясь, сказала она.
– А знала ты, что ты страшно умная, а, Соня Гамаюнова? – поинтересовался он.
– Как старушка?
– Возможно. Но я не могу рассматривать твой ум отдельно от тебя самой. Поэтому не назвал бы его старушечьим. Ты будешь ко мне приходить? – помолчав, спросил он.
Голос у него дрогнул. Соня положила на стол вилку. У нее дрогнули руки.
– Ты что? – спросила она. – Тебе теперь... так, как было, больше не будет? Или ты этого... больше не хочешь?
Она представила, что не будет их общей тишины в кабинете и его склоненной над столом головы, и его молчания, и вопросов, и взгляда... Как такое может быть, чтобы всего этого больше не было?!
– Соня! – Герман встал так порывисто, что незастегнутая рубашка распахнулась у него на груди. – Я не то сказал! Совсем не то. Я не хочу, чтобы ты приходила, – я хочу, чтобы ты не уходила. Чтобы оставалась со мной. Я смотрю на тебя и не верю, что этого когда-то не было. И не когда-то – совсем недавно тебя не было. Но я не могу... Не могу тебя вынуждать. Потому что, если смотреть трезво, то тебе моя жизнь должна казаться скучной историей.
– Но... – проговорила было Соня.
Но он не дал ей договорить. Он был взволнован – раньше она не видела его таким – и говорил торопливо, и не в силах был себя сдержать.
– Я всегда это знал – что вызываю у окружающих недоумение: как можно жить так однообразно? И что, я должен был всем объяснять, что вот в этом вот моем движении по листу – шаг за шагом, как муравей, – однообразия нет ни капли? Что если сегодня керосиновую лампу ветром не задувает, а завтра на стене дождя тень от человека, то это совсем разное, это такая огромная перемена жизни, от которой дух захватывает? Кому это объяснишь? И зачем? И потом, проще, когда тебя считают нелюдимым и учено называют интровертом, чем когда догадываются, что тебе с людьми просто скучно! Со всеми.
– И со мной? – тихо спросила Соня.
Он посмотрел на нее с таким изумлением, словно она решила почему-то, что он ходит на руках вверх ногами.
– С тобой? – переспросил он. – Но при чем здесь ты?
– А я не люди, что ли?
Тут Соне стало смешно. Все-таки он и в самом деле привык жить в собственном мире и поэтому опускал звенья многих объяснений, считая, видимо, что все и так понятно.
Герман покрутил головой, словно прогоняя наваждение. Волнение, которое пятнами легло на его скулы, вместе с этими пятнами и исчезло.