Шрифт:
Что же касается действительной решимости покончить с собой, то это была, конечно, минута, Б.Л. ухватился за такую возможность как за выход, за один из выходов, он не мог жить в сознании безысходности. Правда, эта мысль упорно занимала его и тогда, когда, как нам казалось, все шло уже на лад. Когда было уже отправлено знаменитое письмо Хрущеву.
Это было через пару дней. Мы с Комой поехали в Переделкино, чтобы объявить об уже происшедших благоприятных сдвигах — я рассказала, что отнесла письмо в ЦК, он подтвердил: «Да-да, Анна Никоновна слышала, уже передавали по телевидению». И одет был Б.Л. по-домашнему, и лицо не серое, что мы радостно отметили. Он пошел звонить в Москву матери из конторы, а мы стояли у крыльца. Через открытую дверь я услышала, как он говорит: «Да, вот приехала Ирочка с Комой». И потом, стараясь зашифровать разговор, стал спрашивать, достала ли мама «химию». Я, конечно, знала его манеру наивно шифровать подобные вещи и догадалась, что «химия» — это какие-нибудь таблетки (нембутал), которые мать припрятала уже на крайний случай, это она и имела в виду, когда говорила с Фединым.
Мы с Комой переглянулись. Сердце опять оборвалось: значит, все-таки сдаться, «они» победили? Значит, то чудо человеческого противостояния безразличному всесильному маховику, свидетелями которого были мы в эти дни, обернется смертью? Значит, победила пирамида?
Мы с Комой брели на станцию. Тьма. Лишь над кассой горит зловещий желтый глазок. Спотыкаемся о шпалы. Мутное окно электрички; съежившись, садимся на скамейку. «Я знаю, что столб, у которого я стану, будет гранью…» — читает Кома, чтобы вдохнуть в меня надежду. Но я плачу. Я не хочу столба. Я хочу, чтобы Б.Л. был жив.
Стратегический ход матери оказался верен. За жизнь Б.Л. «они» тогда боялись, и когда он стал жаловаться, что боль в левой руке и лопатке, сначала небольшая, усиливается и делается временами невыносимой, для постоянного наблюдения за ним на дачу был командирован врач. Не знаю, действительно ли это был литфондовский доктор, может быть, просто необходимый внутренний наблюдатель? Во всяком случае, давление мерилось Б.Л. два раза в день. Доктор этот жил на даче, сводки о здоровье Б.Л. передавались «наверх», и поэтому заявление матери могло их испугать.
Но как затормозить неповоротливую пропагандистскую машину, притушить «народный гнев», выработать компромисс? Это оказалось не так просто. Чтобы остановить запущенный маховик, пришлось прибегнуть к сложной, многоступенчатой передаче.
На другой день после того акта отчаянья, который привел маму на дачу к Федину, ей позвонил молодой человек из Всесоюзного общества охраны авторских прав. Он был помощником юриста Г. А. Хесина, через которого почему-то осуществлялась связь с ЦК. У Хесина мама была накануне, он был резок, от содействия отмежевался. И вдруг — как бы частный звонок. Этот интеллигентный молодой человек («Он обожает Борю», — говорила мама) передал ей якобы свой сугубо личный совет в ответ на выступление Семичастного и газетную кампанию написать письмо в правительство — не покаянное, конечно, но ставящее некоторые точки над «и», — в частности, по вопросу об отъезде за границу. Все это он подал как свое личное мнение, но мама была уже достаточно искушена, чтобы понять, что это может быть и «сигналом», на который следует отозваться.
Так родилось наше «общее» письмо Хрущеву. Я пишу «общее» с чистой совестью — из его восьми предложений три определенно принадлежат нам. Мы — это мама, Кома Иванов, Ариадна Сергеевна Эфрон, я и моя подруга Инна Малинкович, «лившая, — по суровому замечанию Али, — весь вечер жестокие слезы».
Была, как всегда, и наша Полина Егоровна, домашняя работница, а в сущности, давно уже родной и любимый член семьи. Ее уже нет на свете, а передо мной ее фото — до мельчайшей морщинки знакомое лицо, повязана цветастым платком. Она сидит на последнем стуле, охраняя уже конфискованную квартиру. Савельич, Фирс. Выносили мебель, вытаскивали из-под нее стулья, а она все не верила, что «господа в Париже и вишневый сад давно продан». Все пряники и шишки делила она с нами. Сурова, упряма, обидчива по пустякам, но предана всей душой — нам и Борису Леонидычу, как она говорила. Всегда старалась накормить повкуснее, хотя и не была большим кулинаром — шлепнет на стол пирог: «Вот, не знаю, что получилось, сами пробуйте!» Б.Л. пробовал, всегда одобрял и говорил часто, что он — вот так же — напишет, и нате, пробуйте, не знаю, что получилось. После нашего ареста на нее упали все заботы — посылки, квартира, уход за братом. Вот они, длинные списки передач в Лефортово, написанные ее каракулями, и записки нам, уже в лагерь: «Кагебешки (так называла она кагэбэшников) подмогнули с квартирой»… А на суде и на следствии (она тоже была нашим «свидетелем») с таким достоинством держалась, отвечала спокойно, не ушла из зала, как ни выставляли, пока нас не перецеловала.
В тот вечер, когда сидели мы за круглым столом, сочиняя письмо, подсовывала чай, котлеты и с собой нам что-то сунула, когда мы с Комой одевались в коридоре, чтобы ехать в Переделкино с начерно написанным письмом: «Это Борису Леонидычу, в дорогу, может, повезут его куда».
Итак, 31 октября (или 1 ноября, сейчас точно не помню) мы сидели в нашей квартире в Потаповском, перед Комой чистый лист бумаги, на который никак не хотели ложиться слова. Аля курила не переставая, смеялась над нашим оптимизмом, не верила, что письмо это может хоть чем-то помочь. Прошло всего четыре года, как она вернулась из своего Туруханска, где провела семь лет, а до этого — восемь в лагерях; понятно, чего ожидала она от нынешней кампании. Ариадна Сергеевна была среди нас самой «правой» — считала, что нужно молить о жизни, написав что угодно. Мать была «центром», мы, конечно, «левые». Но все мы сходились на том, что написать нужно так, чтобы Б.Л. подписал.
Мучительно рождалась первая фраза. Решили — скупо, кратко, основная мысль: отъезд невозможен. Кома то брался за карандаш, то снова его откладывал. Наконец пришло в голову процитировать Семичастного. Так и начали: «Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что…» — далее цитата. Потом краткое возражение, мотивированное связанностью со страной. Всего несколько строк.
Перепечатали текст на машинке и немедленно повезли в Переделкино под аккомпанемент веселой лагерной песни «Встретимся в Сибири…», которую весь вечер напевала Аля.
Но в Сибири встретились лишь мы с матерью — вернее, не в Сибири, а на пути к ней — в заквагоне поезда Москва — Свердловск, доставившего нас после полуторамесячного кошмара пересылок в Тайшет. Но это уже после смерти Б.Л., когда перестала действовать его «охранная грамота», распространявшаяся и на нас. А из той переделки все мы вышли живыми и невредимыми.
Сколько лет прошло с того вечера, столько уже появлялось в «Правдах» и «Известиях» покаянных и полупокаянных, достойных и малодостойных писем наших гонимых литераторов, что уже стало возможным говорить о стиле этого нового литературного жанра. О страшных, вымученных покаяниях сталинских лет вспоминать не будем. «Наше» письмо Хрущеву — первое достойное письмо в правительство уже нового времени. И даже сейчас я ничуть не стыжусь его. Б.Л. в нем ни в чем не покривил душой. (Даже «СССР» там нет, а «Россия» — о чем он просил маму: «Напиши, пожалуйста, что я родился в России, а не в СССР», что и было выполнено.) И недаром после опубликования его в «Правде» Б.Л. получил столько писем: «Спасибо за то, что остались с нами». И я не понимаю, почему это письмо так возмутило учительствовавшего тогда в Рязани Солженицына, да и почему мама в своей книге всячески отмежевывается от него, объясняя все своей запуганностью и хитростью ловкого провокатора. И каким неожиданно простым, человеческим и достойным ответом на исступленную брань газет явилось оно! И каким бесстрашным!