Шрифт:
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату, и себе самому. <...>
Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. <...>
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. <...> Было до такой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя... Рас... сея...
Азиатская сторона...
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
– Как могли вы...
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...
– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь, – плакал».
Сравним этот яркий пластический образ, созданный Ольгой Форш, с более сдержанными воспоминаниями одного из знакомых Клюева той поры – Г.И. Майфета* [Григорий Иосифович Майфет (1903-1975) – украинский литературовед. Воспоминания о Клюеве написаны в 1973 г.] и убедимся, что они совпадают в главном: авторское чтение «Плача» производило на слушателей магическое впечатление.
«Бывшее Купеческое собрание (что у Пяти углов) с начала 1920-х годов стало Клубом совторгслужащих, а фактически – ленинградской интеллигенции – с прекрасной библиотекой и отличным лекционным залом, в котором каждую субботу выступали «живые» ленинградские писатели с чтением своих еще неопубликованных произведений – стихов и прозы.
Периодически наезжая в Северную Пальмиру, я слушал в этом клубе молодого серапионовца Каверина, поэта Всеволода Рождественского, уникального поэта-переводчика с русского на немецкий Василия Васильевича Гельмерсена (а точнее – Хьельмерсена): кто знает сейчас это имя хотя бы понаслышке?.. Да, «дела давно минувших дней», а «мы – ленивы и нелюбопытны»...
Там же посчастливилось услышать и «Плач о Сергее Есенине» Николая Алексеевича Клюева.
Смерть Сергея Есенина была еще слишком жива в памяти у всех летом (или ранней осенью) 1926 года, и сравнительно небольшой зал был переполнен сверх всяких мыслимых пределов: в подлинном смысле – яблоку негде упасть.
Клюев появился на эстраде в своей обычной одежде – поддевке, из-под которой виднелась косоворотка, и сапогах, стриженный в кружок (пиджака с галстухом, сколько помнится, он никогда не носил) – ни дать, ни взять, «мужичок-полевичок» древнерусских сказок...
Выйдя на авансцену, он положил аудитории земной поклон и с некоторой дрожью в голосе огласил –
Плач о Сергее Есенине.
Когда потом стихи появились отдельным изданием с предисловием критика-марксиста Павла Николаевича Медведева (откуда они сейчас и заимствованы), не один я, но многие тщетно искали в них хотя бы отдаленнейших признаков тех неотразимых чар, которые столь впечатляли в авторском исполнении. Клюев был превосходный, редкостный чтец, а кому не ведомы чары авторского чтения?
Цикл в его исполнении захватывал разнообразием форм, ритмов, строфики; казался некиим оперным действом во всеоружии полифонии, контрапункта, симфонизма. Но, разумеется, прежде всего захватывало содержание, эмоция, взволнованность – глубокая, искренняя, непритворная...
Лирические миниатюры мозаически слагались в цельное повествование со своеобразно преломленным сюжетом, достигавшим кульминации в нагнетании зловещих птиц с Удавницей во главе:
Ты одень на шеюшку
Золотую денежку!..