Шрифт:
— Всякий идеал в единении.
— Туманное определение, — пробормотал я саркастически.
— Идущему верной дорогой оно многое скажет.
— И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
— Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
— Тишина — это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.
— Темно и грустно на душе, — произнес Сумский. — В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
— Молодость, старость… Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.
— Извольте обратить внимание — всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.
— Не вполне понял вас.
— Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря «мы», я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, — взамен нашего примера можно назвать любой другой.
— Что ничего не меняет.
— Совершенно верно, — согласился Сумский. — Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
— Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду — в чем состоит удручающей трюизм бытия, — но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно — как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.
— Разве человек не может исчезнуть бесследно?
— Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.
— Помилуйте, Петр Валерьянович, наша–то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.
«Мерзкий люд» — эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне — в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми — единицы из них заметили бы мое исчезновение. «А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, — внезапно подумалось, — это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение».
— Поверите ли, я часто воображаю, как умру, — неожиданно разоткровенничался Сумский. — Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, — Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. — Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня…
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.
— Заберите меня, заберите, — с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне — влечение в небытие, иное притяжение довлело — притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины — руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи–то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?