Шрифт:
Но ничто, на мой взгляд, не показало так явно убожества папы Александра, как попытка его приписать себе не заслуженную им честь обращения шведской королевы 45. Минуло уже полтора года с тех пор, как она отреклась от ереси, когда ей пришло в голову явиться в Рим. Едва папа Александр прослышал об этом, как он в весьма продуманной речи сообщил новость Священной Коллегии, собравшейся в полном своем составе. Он лез из кожи вон, стараясь убедить нас, что он — то единственное орудие, каким Господь воспользовался, чтобы обратить заблудшую душу. Однако всем и каждому в Риме было известно, что дело обстояло совершенно по-другому; судите сами, какое впечатление могло сделать столь неуместное тщеславие. Вы легко поймете, что такие поступки Его Святейшества не внушали мне больших надежд на его покровительство; прошло немного дней, и я убедился, что трусость его в делах важных возрастала по мере усиления его пристрастия к мелочам 46.
Ежегодно в день рождения Генриха Великого 47по Королю служат поминальную обедню в церкви Святого Иоанна Латеранского, на которой неизменно присутствуют французские послы и кардиналы французской партии. Кардиналу д'Эсте вздумалось объявить, что он не потерпит моего присутствия на обедне. Я узнал об этом и просил аудиенции у папы, чтобы его предуведомить. Он отказался меня принять под предлогом недомогания. Я просил его передать мне свои на сей счет приказания через монсеньора Фебеи, но тот не выжал из папы ничего, кроме уклончивых ответов. Я предвидел, что, если в церкви выйдет ссора между кардиналом д'Эсте и мною и прольется хоть капля крови, папа во всем обвинит меня, и потому постарался, не роняя своей чести, получить приказание не являться на церемонию. Но так как я не добился толку, а я не желал лишить себя имени французского кардинала, добровольно отрешившись от неотъемлемых обязанностей француза, я решил предаться в руки судьбы.
Я явился в церковь Святого Иоанна Латеранского с большой свитой. Я присутствовал на богослужении, при входе и выходе я весьма учтиво раскланялся с кардиналами французской партии. Они ограничились тем, что не ответили на мой поклон, и я возвратился к себе, весьма довольный, что так дешево отделался. Подобная же история произошла в церкви Людовика Святого 48, где Священная Коллегия собралась в день престольного праздника. Узнав заранее, что Ла Бюссьер, нынешний камерарий при французских послах в Риме, а в ту пору конюший де Лионна, объявил во всеуслышание, что моего присутствия там не потерпят, я усердно старался вынудить папу предупредить возможные неприятности. Я даже лично говорил с ним, притом не жалея красноречия, — он не пожелал изъясниться. Правда, вначале, едва я открыл рот, он объявил мне, что не видит смысла в том, чтобы я присутствовал на церемониях, от которых могу учтиво [632]уклониться, сославшись на запрещение Короля; но, когда я возразил ему, что, приняв подобный приказ за приказ Короля, я едва ли могу уклониться от повиновения другим приказам Его Величества, которыми он изо дня в день возбраняет признавать меня архиепископом Парижским, папа сразу переменил тон. Он объявил, что я должен вопросить самого себя, сказал, что никогда не запретит кардиналу участвовать в отправлении церемоний Священной Коллегии, и я ушел от него с тем, с чем явился. В церковь Людовика Святого я прибыл с такой свитой, что мог дать отпор своим врагам. Ла Бюссьер вырвал из рук кюре кропило, когда тот направился ко мне со святой водой, и ее поднес мне один из моих дворян. Кардинал Антонио не обратился ко мне с приветствием, с каким в этих случаях обращаются ко всем кардиналам. Я, однако, не преминул занять свое место и до самого конца оставался на церемонии, ведя себя в Риме так, как приличествует сану и положению французского кардинала.
Расходы, потребные для этой цели, явились одним из самых трудных препятствий на моем пути. Я не был уже главой могущественной партии, которую я всегда сравнивал с облаком, в очертаниях коего каждый видит то, что ему заблагорассудится. Во время парижских волнений большинство людей полагали во мне человека, которому всякий переворот сыграет на руку; корни мои были крепки, каждый рассчитывал воспользоваться от них обильными плодами, вот почему мне то и дело предлагали взаймы деньги, и такие значительные, что, не будь во мне отвращение к займам еще сильнее, нежели пристрастие к мотовству, долги мои исчислялись бы впоследствии не миллионами ливров, а еще более многочисленными миллионами золотом. В Риме я оказался в ином положении — я был изгнанником, в опале у своего Короля, я был в немилости у папы. На доходы моего архиепископства и на все мои бенефиции был наложен секвестр. Всем французским банкирам особым приказанием запрещено было ссужать меня деньгами; враги мои в своей злобе не остановились перед тем, чтобы взять слово с тех, кто был или мог быть подозреваем в возможности и готовности мне помочь, что они мне помогать не станут. Чтобы мне повредить, до сведения моих кредиторов довели даже, что Король никогда не позволит им получить ни гроша из моих доходов, оказавшихся в его руках. Деньги эти всячески старались осквернить: привратнице архиепископства, например, открыто вручена была из этих доходов известная сумма на содержание двух внебрачных детей аббата Фуке. Не упустили ни единого способа помешать моим арендаторам оказать мне помощь и использовали все, могущее побудить моих кредиторов докучать мне тяжбами, в ту пору для них бесполезными, издержки которых, однако, со временем должен был оплатить я.
Аббат Фуке преуспел в этом последнем деле в отношении одного лишь мясника, остальные мои кредиторы ему не поддались. Зато Мазарини успел в другом. Сборщики архиепископства помогали мне весьма скупо; кое-кто из моих друзей, ссылаясь на королевское повеление, отказал мне в ссудах. Г-н и г-жа де Лианкур послали епископу Шалонскому две тысячи [633]экю, хотя отцу моему, которого они были ближайшими и задушевными друзьями, предлагали ранее двадцать тысяч; поступок свой они оправдывали обещанием, данным ими Королеве. Аббат Амело, вбивший себе в голову, что милостью Мазарини может сделаться епископом, ответил тем, кто пытался убедить его мне помочь, что я столь явно предпочел ему Комартена, когда они навестили меня в Нанте, что он не видит причин ссориться из-за меня с г-ном Кардиналом, когда тот оказывает ему знаки особенного уважения; герцог де Люин, с которым я коротко сошелся со времен осады Парижа, почел, что удовлетворит требованиям дружбы, ссудив меня шестью тысячами ливров. Словом, епископ Шалонский, Комартен, Баньоль и Ла Уссе, которые в ту пору благородно взяли на себя заботу о моем содержании, оказались в большом затруднении, и по справедливости можно сказать, что истинную готовность мне помочь изъявили лишь г-н де Манневиллет, передавший им для меня двадцать четыре тысячи ливров, г-н Пинон Дю Мартре, который предоставил им восемнадцать тысяч, г-жа д'Ассерак, давшая такую же сумму, г-н д'Аквиль, который, сам будучи небогат, уделил мне, однако, пять тысяч, г-жа де Ледигьер, одолжившая мне пятьдесят тысяч, и г-н де Бриссак, выславший мне тридцать шесть тысяч ливров. Остальное они взяли из собственных средств. Епископ Шалонский и г-н де Ла Уссе дали сорок тысяч, г-н де Комартен — пятьдесят пять; прочее добавил, и притом с готовностью, мой брат, герцог де Рец; он показал бы себя еще более щедрым, если бы жена его обладала таким же благородным и добрым сердцем, как он. Быть может, вы найдете достойным удивления, что человек, подвергнутый такой жестокой опале, получил все же такие значительные суммы. Я нахожу, однако, куда более удивительным, что после всех тех обещаний, какими связало себя со мной бессчетное множество людей, мне не предложили сумм гораздо больших.
Из благодарности я вставил в свое сочинение имена тех, кто оказал мне помощь. Из чувства чести я опускаю большую часть имен тех, кто меня предал; я с радостью обошел бы молчанием и тех, кого я здесь назвал, но данное вами приказание оставить Мемуары 49 ,которые могли бы послужить известным уроком вашим детям 50, побуждает меня сломать печать молчания в отношении обстоятельств, знание которых может им пригодиться. Происхождение открывает им путь к самым высоким ступеням в государстве, а тому, кто их достиг, на мой взгляд, всего важнее с детства узнать, что большая часть друзей сохраняет нам верность только до тех пор, пока нам улыбается счастье. По доброте душевной я не хотел верить этой мудрости, хотя не раз читал об этом в книгах. Трудно описать, сколькими ошибками расплатился я за свое неверие; оказавшись в опале, я десятки раз бывал лишен самого необходимого, потому что в дни благополучия мне не приходило в голову опасаться, что я буду лишен роскоши. Ради ваших детей коснусь я здесь также мелочи, каковою в противном случае не стал бы занимать ваше внимание. Вы и представить себе не можете, что означают в опале трудности домашние. Каждый, кто [634]служит несчастному в беде, полагает, что оказывает ему честь. Выдерживают испытание лишь немногие, ибо такое убеждение или, лучше сказать, предубеждение проникает в душу тех, кем оно завладело, столь неприметно, что сами они его не чувствуют, а ведь оно сродни неблагодарности. Я часто размышлял над обоими этими пороками 51и пришел к выводу, что они сходны между собой тем, что люди, которым они присущи, большей частью даже не подозревают о своей слабости. Те, кто подвержен второму из этих пороков, не замечает его, ибо по малодушию, его породившему, спешат уверить себя, будто они вовсе не так уж обязаны своим благодетелям. Те же, кому свойствен первый из них, не подозревают о нем, ибо из-за самодовольства, какое они испытывают оттого, что преданно служат потерпевшему неудачу, сами не замечают, как десять раз на дню сокрушаются по сему поводу.
Госпожа де Поммерё, сообщив мне однажды о размолвке между Комартеном и Ла Уссе, заметила, что у друзей человека, попавшего в беду, портится характер. Ей следовало добавить — и у его домочадцев. Простота обхождения, к которой знатный вельможа, если он человек благородный, склонен как никто другой, неприметно умаляет почтение, какое должны повседневно оказывать ему окружающие. Простота эта вначале порождает вольность в рассуждениях, а следом и вольность в жалобах. На самом деле жалобы вскормлены мыслью о том, что лучше было бы оказаться в другом месте, подальше от опального. Но жалобщик сам себе не признается в этой мысли, сознавая, что она не совместна с долгом чести, им на себя принятым, да и с преданностью господину, какую он зачастую сохраняет в глубине души, несмотря на все свое недовольство. Люди и впрямь не ведают, что кроется в тайниках их сердца, и досада на чужую злую судьбу, к которой они причастны, почти всегда изливается на другой предмет. В предпочтении, которое зачастую по необходимости и даже в силу неизбежности приходится отдавать одному перед другими, слугам всегда мерещится несправедливость. Если их господин делает для них все, пусть даже самое трудное — он лишь исполняет свой долг, но если он не сделал чего-то, пусть даже совершенно невозможного, — стало быть, он неблагодарен и жесток; но самое печальное, что лекарство, которым истинно благородное сердце пытается врачевать недуг, не вылечивает, а лишь усугубляет его, ибо его поощряет. Поясню свою мысль.
Всегда живя с людьми, мне служившими, в братской дружбе, я и подумать не мог, что они могут отплатить мне чем-нибудь другим, кроме преданности и послушания. Уже когда мы плыли на галере 52, я почувствовал неудобство чрезмерной короткости отношений; я, однако, полагал, что у меня есть средство помочь горю, и, едва мы прибыли во Флоренцию, прежде всего разделил между теми, кто сопутствовал мне в моем путешествии и теми, кто нагнал меня по дороге, деньги, ссуженные мне Великим герцогом Тосканским. Я дал каждому сто двадцать пистолей для экипировки и, прибыв в Рим, был весьма удивлен, когда увидел, что все они или, во всяком случае, большинство из них пребывают в дурном [635]настроении и притом обнаруживают множество притязаний, какие не снились даже приближенным первых министров. Так они негодовали, что комнаты, отведенные им в моем дворце, не украшены роскошными коврами. Этот пример — лишь образчик сотен ему подобных; в общем, дело зашло так далеко, что их ропот и распри, неизбежное следствие ропота, принудили меня для собственного моего успокоения воспользоваться долгими часами досуга, выдавшимися у меня на водах Сан-Кашано, чтобы составить точный список всего того, что я дал моим дворянам со времени прибытия моего в Рим, — из него выходило, что, если бы я поселился в Лувре в покоях кардинала Мазарини, мне это обошлось бы куда дешевле. Один Буагерен, который и в самом деле опасно захворал в Сан-Кашано и которому я оставил своего врача и носилки, за год и три месяца, проведенные им подле меня, обошелся мне в пять тысяч восемьсот ливров, считая то, что я на него израсходовал и дал ему наличными. Служи он Мазарини, вряд ли он выжал бы из него столько денег. Состояние здоровья принудило Буагерена переменить климат и возвратиться во Францию — впоследствии мне казалось, что он запамятовал добро, которое я ему сделал. Из числа роптавших моих слуг я должен исключить Мальклера, который имеет честь быть вам известным и который получил от меня гораздо меньше денег, чем другие, ибо его случайно не оказалось при мне во время их раздачи. Как вы увидите далее, он постоянно находился в разъездах, и, из уважения к истине, я должен сказать, что ни разу ни при каких обстоятельствах не видел с его стороны ни малейшего знака раздражительности или корысти. Самым бескорыстным человеком на свете был и мой камерарий, аббат де Ламе, за все время моей опалы не захотевший принять от меня ни гроша; зато к раздражительности, в силу характера своего, от природы упрямого, он склонялся легко, тем более что его подстрекал Жоли, который, при своем добром сердце и честных намерениях, отличался вздорными причудами, совершенно не совместными с невозмутимостью, какой должно обладать тому, кто ведет хозяйство или, лучше сказать, держит в руках бразды правления большого дома. Мне стоило огромного труда поддерживать согласие между ними обоими и аббатом Шарье, питавшими друг к другу довольно понятную ревность. Последний решительно поддерживал аббата Бувье, моего агента и банкира в Риме, на чье имя были адресованы все мои векселя. Жоли принял сторону аббата Руссо, который, будучи братом моего управляющего, полагал, что в Риме управлять моим домом надлежит ему, хотя, по правде говоря, он был к этому совершенно неспособен.