Шрифт:
1974
Бедные звери Роман в письмах
Паршивая Овца – Фальшивому Зайцу
Любезный сэр, я буду кратка.
В загоне, где имею честь
Я пребывать, настолько гадко,
Что всех обид не перечесть.
Известно малому ребенку,
Что, как баранов, без конца
Стригут нас под одну гребенку.
Нет сил!
Паршивая Овца
Фальшивый Заяц – Паршивой Овце
Миледи, те, кто начинают
Нас понимать, пока редки.
Чем только нас не начиняют
На кухне эти пошляки!
Уже нас подают к обеду
В компании бычков и сайр.
Не рано ль праздновать победу,
Обжоры?
Ваш Ф.З., эсквайр
Паршивая Овца – Фальшивому Зайцу
Сэр, из-за всяких эпидемий
Хозяин зверствовал как мог.
Он из меня за это время
Раз двадцать вырвал шерсти клок!
Как вспомню я, что завтра стрижка,
Совсем становится невмочь.
А правда, что у вас интрижка
С Лисой?
Паршивая и проч.
Фальшивый Заяц – Паршивой Овце
Интрижка? Ах, побойтесь бога!
Здесь от плиты ужасный чад.
Я, знаете, всегда немного
Дрожу, когда меня перчат.
Прошу, почаще мне пишите.
Одно воздушное безе
Послать вам нынче разрешите.
Ваш преданнейший друг Ф.З.
Паршивая Овца – Фальшивому Зайцу
О, я отогреваюсь сердцем
От ваших слов, мой милый друг!
Не легче ли с единоверцем
Порвать порочный этот круг?
Не холодна ль у вас там зала?
Наш выгон снегом замело.
Я, кстати, пончо вам связала,
Чтоб вы не мерзли.
Ваша О.
Фальшивый Заяц – Паршивой Овце
Спасибо, милая, за пончо,
Я тронут вашей добротой.
Ужель я дни свои закончу
Под этой кухонной плитой?
Я только ведь зовусь фальшивый,
Скачу же я быстрей коня.
А вы… какой большой души вы!
Так выходите за меня.
Из истории панических войн
Если ты на прогулку отправишься по лесу
от Северного или Южного полюса,
то часа через два или три или семь,
ну, словом, когда ты устанешь совсем,
между пятой и тридцать шестой параллелью,
где самум вперемежку со снежной метелью,
ты увидишь зеленое море средь гор.
Здесь давным-предавно, с незапамятных пор,
поселились два племени, жившие в ссоре:
горемыки – в горах, моремыки же – в море.
Оба племени так и шипели от злобы,
потому-то, наверно, и мыкались оба,
но друг друга им столько веков ненавиделось,
что Паническим войнам конца не предвиделось.
С января по декабрь, круглый год, дни и ночи
истребляли друг друга они что есть мочи:
камнями, дубиной, каленой стрелой,
огнем и мечом и кипящей смолой.
Обе стороны так за победу радели,
что ряды победителей быстро редели,
и остались однажды – тревожнейший миг! —
лишь один горемык и один моремык.
В тот день, между прочим, стояла жара,
правда, лил мелкий дождичек как из ведра,
и под вечер улитки, промокнув до нитки,
с удовольствием грелись на электроплитке.
…Устало сопя после праведной битвы,
стоят дикари средь погубленной жнитвы
и смотрят впервые друг другу в глаза,
и глазеет на них на двоих стрекоза.
Наконец горемык изумился: «О боже,
до чего мы, однако, с тобою похожи,
ведь ни у кого нет такой бороды.
Мы похожи с тобой как две капли воды!»
Моремык изумился не меньше: «О боже,
я упитан весьма, ты упитанный тоже…
а квадратные уши… а вылеп лица…
мы с тобою похожи как два близнеца!»
И поняв, что они одинаковы ликом,
прослезились тогда горемык с моремыком,
и, обнявшись, пошли загорать на плато.
А зачем воевали – не знает никто.
Синтез
Per somnia [4]
В начале было пиво…
Мы сидели
в «Ракушке», справедливо рассудив,
что общий кризис при капитализме
прекрасно углубится и без нас.
Шел треп. Смотря, как оседает пена
в кувшине, Вадик несколько напрягся
и подсчитал, что хмырь, недоливая,
имеет за день двадцать шесть рублей
ноль семь копеек – неплохие бабки!
А если он к тому же разбавляет…
На эту тему Лось припомнил байку
про то, как Вовочка однажды…
«Карр! —
послышалось. – Позвольте приземлиться?»
Мы подскочили разом. Руки-спички
подняв, как крылья, у стола стояла
особа лет четырнадцати: гетры,
юбчонка, майка – этакий гаврош.
«Кикимора», – представилась особа
и плюхнулась с размаху на сиденье.
Взяв кружку (Лося) в руки, как ребенок,
она пила… пила ли? Так насос,
фырча и чмокая, давясь и брызжа,
заглатывает воду всю, до капли.
Прикончив первую, она взяла
вторую кружку. Мы офонарели.
Ополовинив третью, эта прорва
сказала умиротворенно: «Кайф!»
Она сидела, тяжело дыша,
губешки в пене, осовелый взгляд,
ну так и есть – кикимора с болота.
Придя в себя, она защебетала,
все через пень-колоду, невпопад,
про Зинку, про какой-то офигенный
роман Стендаля, предков за границей,
про бешеный успех у мужиков,
про… вдруг на середине фразы
она поджала губки: «Я сейчас
описаюсь! – и, обратясь ко мне: —
Проводишь, а? А то там мужики…»
Я чуть не сдох! Джульетта! «Я сейчас
описаюсь!» Мы покатились. Цирк!
Ну, встал, идем мы, значит, по проходу,
и тут она, как взрослая, меня
под локоток – умора, да и только!
Сычи вокруг, наверное, балдели —
кино! Так и дошли до туалета.
…Продравшись сквозь бамбуковую чащу
висюлек, я увидел нашу кралю.
Она позировала в странной позе:
вполоборота, ноги враскоряку,
спина – дугою, попка – на отлете,
ни дать ни взять, картинка из «Бурды».
«Давай сбежим?» Картинка ожила.
«А как же?..» Но моей Прекрасной Даме
шлея под хвост, видать, попала – я
не кончил фразы, как уж мы сидели
в такси, а за окном мелькали «Звездный»
и липы, университет и липы,
посольства и все те же липы, липы,
и в голове смешалось – «обдерет
как липку… ваша липовая справка…
все это липа…» Липа ли? Как знать!
Остановились где-то на Мосфильме.
Я расплатился. Вышли. Поднялись.
Четырехкомнатная. Шик-модерн.
Ковры. Картины. Жалюзи на окнах.
Кикимора разлила по бокалам
шампанское. Мы выпили. И вдруг
она снимает босоножки, гольфы,
и майку со словами «Cui bono?» [5] ,
и юбку, и…
О господи, она,
асистом золотым опалена,
как боттичеллиева Примавера,
качалась гибким прутиком среди
ковров, и люстр, и тоненькой слюды
воспоминаний, летних паутинок,
которых даже в центре пруд пруди,
и зайчиков, плясавших на картинах.
И, преклонив колена, словно инок
пред алтарем, шептал я: «Jo ti amo» [6] —
пароль для новой эры, новой веры —
и снова: «Jo ti amo, jo ti amo!»
Как вдруг я спохватился: ты сошел
с ума – она ведь девочка, ребенок —
а ну-ка, ноги в руки и…
«Ты что?» —
спросила. – «Знаешь, я подумал…» – «Слушай,
ты, может быть, решил, что я девица?
Ну ты даешь! – и фыркнула, как рысь. —
Спокуха, Боб. Тебя на освоенье
целинных или залежных земель
бросать не собираются».
И вот,
откинув покрывало, мы плывем
на флагмане – в родительской кровати —
и легкий признак головокруженья
свидетельствует неопровержимо,
что качка началась… И вот тогда
она сказала тихо так, сквозь зубы:
«Прости меня. Не думала, что это
так больно. Ммммм».
На этом я проснулся.
Был полдень. От меня наискосок
(а я лежал в траве средь бальзаминов)
стояло чудо, чудо-храм, Гелати.
Во дворике толпились экскурсанты,
они по мановению руки
крутили головами вправо-влево,
и вскидывали фотоаппараты,
и, выстроившись за святой водой,
прикладывались к поллитровой банке,
и – странно – хоть сюда не долетало
ни звука, я пронзительно услышал,
как струйка пела в ссохшейся гортани.
Опять смежило веки. Обдало
озоном. И припомнилась прохлада,
которой встретил храм, замшелый камень,
и длинный, как мальчишка-переросток,
Давид-Строитель, выцветшие фрески,
и – вдруг! – Иуда, кутающий шею
в пеньковую веревку и в коленях
согнувший ноги, чтоб – наверняка;
в глазах: «Пускай проклятье в поколеньях,
но сделал я для торжества идеи
всю черную работу, иудеи,
горька мне чаша этих дней весенних,
ну а Ему она вдвойне горька…»
Так это – Грузия! Не подымая
отяжелевшей головы, я слышу,
как в двух шагах готовится застолье:
сдвигаются столы, несут лаваш,
крестьянский сыр, цыплят, приправы, зелень,
и легкое вино в шестилитровой
канистре, и экало – то бишь просто
колючки… но какие! Я встаю
и, помахав затекшею рукою,
взбираюсь вверх по склону.
У Мераба
такое просветленное лицо,
как будто он цыплят приносит в жертву
языческим богам. Уже Дато
разлил вино, и кто-то говорит,
и тост с «алаверды» летит по кругу,
и падает стакан, и смех, и кто-то
затягивает песню, и подхва —
тывает первый голос, и подхваты —
вает другой, а там подхватыва —
ет третий, и четвертый, и пошло —
поехало…
Вдруг посредине песни
я чувствую дыханье за спиной,
и в тот же миг две теплые ладони
глаза мне закрывают – отгадай!
«Труба бубнит, бьют в барабан, и флейта
свистит, но слышно как из-под подушки —
вполбарабана, вполтрубы, вполфлейты
и в четверть сна, в одну восьмую жизни…»
Ах, боже мой, ведь это что-то очень
знакомое… постой, сейчас припомню…
но это же, но э…
Тут я проснулся.
Точнее, не проснулся, а – прозрел!
Да что я, в самом деле! Разве Дух
живет в черте оседлости? Ужели,
опутан всеми видами родства,
он в клеточке из двух меридианов
и параллелей мечется, как в клетке?
И должен записаться справкой с места
работы? Заучить, кто председатель
Народного Хурала и когда
родился третий секретарь посольства
арабски-дружественной к нам страны?
Нет, нет же! Без прописки и без вида
на жительство, беспечный как звезда,
Дух вечен, ни пространство и ни время
над ним не властны, это Вечный Жид,
не знающий покоя, безучастный
к домостроительству, томимый жаждой
познать, увидеть, встретить, обрести, —
и строить миражи, чтоб обмануться,
и находить, чтоб снова потерять…
Не он ли в чернокожего шамана
вселялся, чтобы тот, как бесноватый,
тряся своим магическим йо-йо,
так истово вымаливал дождей,
что небеса внезапно разверзались?
не он ли взбаламутил Рим? Не он ли
потряс основы Дариева царства?
И Беккета послал под нож? И Салем
поджег, безумный, с четырех сторон?
Дух – это смута, это вечный бунт,
Дух – это дрожжи, бешеный источник
брожения в умах и государствах,
фанатик джинн с запавшими глазами.
О, бойтесь, бойтесь Духа! Ведь ему
дано являться в тысяче обличий,
но будь он хоть четырежды бесплотен,
вы без труда узнаете его:
ведь это – Я.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Об анонимности идеи
Как мать и дочь всегда ровесницы,
ученику учитель ровня:
иерархическая лестница
сгорела в пламени жаровни.
Тому, чья сущность прорывается
к течениям седьмого слоя,
как откровенье открывается
иная высь и дно иное.
Идеи, что ушли в предание
и словно в воздухе повисли,
вдруг обретают очертания
упругой и свободной мысли.
Отшелушатся поколения,
и мысли, растворяясь снова,
уйдут, как некогда, в забвение,
в плену пространства неземного.
И тыща триста лет без малого
пройдет, пока беседу эту
в год снегопада небывалого
случится записать поэту.
О чистоте помыслов
По окрестным дорогам бродили когда-то
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
Шли, себя не щадя, а уставши с дороги,
обивали смиренно чужие пороги.
И однажды, покинув пределы Кантона,
услыхали монахи рыданья и стоны.
Это дама, ступню подвернув ненароком,
обмерла, остановлена горным потоком.
Тао-и перенес ее. Кончились ахи,
и маршрут свой продолжили братья-монахи.
Десять ли они шли в совершенном молчанье
мимо рощ и полей, где трудились крестьяне.
И промолвил Ма-цзу: «Ты же связан обетом —
сторониться всех женщин. Забыл ты об этом?»
Тао-и улыбается, глядя на братца:
«Я-то что, я всего лишь помог перебраться.
Неужели в беде человека я брошу?
Ты же, брат, до сих пор все несешь эту ношу».
И опять замолчали, влекомы куда-то,
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
О бескорыстном служении
Всякий раз возвращаться:
к недочитанным свиткам,
к неразгаданным снам,
к родному подворью,
к радости левитаций,
к понесенным убыткам,
к сожженным мостам,
к причиненному горю.
Всякий раз проходить
этот замкнутый круг
из смертей и рождений,
где чудачество – чудо,
чтобы смысл находить
в том, что ты – это лук
в безраздельном владенье
шестирукого Будды.
О символах