Шрифт:
Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже не было сил.
— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.
Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:
— Вы меня напрасно ждали в лаборатории — я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же — буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы… — Он вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.
Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:
— А как сегодня состояние Лыжина?
Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск от камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности за судьбу друга, за судьбу открытия и судьбы людей, которым это открытие может принести свет избавления.
— Лыжина? — переспросил он, будто я сказал невнятно или сидел далеко от него, он плохо расслышал мой вопрос и сейчас по ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня.
В тишине все слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины — он изо всех сил старался затормозить, задержать разгон своих тягостных размышлений.
— В ближайшие дни я жду перелома, — сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: — Я очень надеюсь… Я так надеюсь!..
И я не стал его ни о чем спрашивать. Говорил об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял:
— Да-да, конечно…
Когда я прощался, Хлебников проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо разносить:
— В человеческом мозге — четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…
Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…
Направляясь к лаборатории, я выбрал кружной путь по дорожке, петлявшей в чахлом парке, выбегавшей к забору, пересекающей хозяйственный двор: мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могли связать таких разных, совсем чужих людей?
И сколько ни прикидывал я в уме вариантов, все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся: скорее всего решение этой задачи, как в «армянской» загадке, должно строиться на парадоксе, какой-то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее.
За оградой вид был почти деревенский — старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный — жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра-послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь работала киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком, актеру — здоровенному парню шоферского вида — гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик: «Мотор!» — засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!» — погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.
Я шел и вспоминал, как, будучи уже взрослым человеком, твердо верил в то, что фильм снимают по порядку — как читают книгу, как записано в сценарии: прежде снимают начало фильма, потом — середину, а в конце — финал. И очень удивился, узнав, что в кино первым кадром могут снимать конец картины, потом — начало, затем — середину, и, только когда снято все, режиссер начинает склеивать события в хронологической, смысловой последовательности, которая и должна на длинной полоске целлулоида изобразить ленту жизни.
И подумал я о том, что расследование трудных, запутанных дел тоже сильно напоминает съемки кинофильма — я снимаю жизнь с разных концов, и попадают ко мне ненумерованные куски пленки с событиями, не имеющими никаких логических предпосылок, никак не связанные с накатом жизни, не обусловленные предыдущими словами или поступками моих героев. У меня ведь нет в руках сценария, по которому они должны поступать так, а не иначе, и обязательно в предписанном им порядке и последовательности.
Мне надо, просмотрев все эти километры пленки, на которых запечатлены продуманные и вынужденные поступки людей, разложить их в строгой последовательности; но я не режиссер, у меня нет еще многих кусков пленки, и склеивать проекцию жизненной ленты еще рано…